С вечера грянул мороз, а я, совсем забыв, что на кладбищах всегда холоднее, чем даже на городских окраинах, оделась достаточно легкомысленно. К тому же с полудня пошел густой снег, еще в воздухе сплетавший свои рваные нити в жесткие клубки, которые больно задевали лицо.
Собор посередине ровного безлюдного поля был придавлен снегом, скрадывавшим высоту. Снег скрипел, а метель расписывала инеем брови и выбившиеся пряди; Лере это шло, но я выглядела отвратительно и, то тут, то там проваливаясь в сугробы, с мазохистским упоением бичевала себя за желание казаться привлекательной даже на кладбище. Мы обошли собор, вокруг которого еще держалось какое-то подобие света и пространства, и свернули вправо. Я не сомневалась, что смогу найти могилу — не только потому, что всегда безошибочно запоминала местность, но и потому, что в тот душный гнилой день все виделось обнаженно и отчетливо, до рези в глазах, до синей бархатистой бабочки, вызывающе спокойно сидевшей на моей руке, когда я наклонилась за комочком земли… Но теперь мы попали в заколдованный круг: могильные ограды множились, манили и обманывали, небо темнело, и откуда-то, сначала едва уловимой волной и ненадолго, потянуло сладковатым запахом, не сразу различимым в легком морозном воздухе. Я незаметно поглядела на Леру: кажется, она еще ничего не чувствовала и по-прежнему была преисполнена решимости найти могилу. Но вдруг ноздри ее расширились, она остановилась и, глядя мне прямо в глаза, спросила:
— Вы что, нарочно не хотите подойти к нему со мной?
— Помилуйте, Лера, я замерзла не меньше вашего! И почему бы мне не подойти именно с вами?
Она как-то устало вздохнула, и рука в меховой варежке, державшаяся за прут ограды, безвольно съехала, уткнувшись в наметенный сугробик, как мертвая мышка.
— Значит, даже теперь вы не хотите делить его ни с кем, — услышала я в очередном порыве ветра. — И ничем не хотите искупить своей вины.
— Вины?! О какой вине вы говорите, Лера? — В ноздри уже явственно бил запах разложения, надолго пропитывающий любую одежду и перебивающий любые другие запахи.
— Хорошо, я скажу сама. Вы сделали самое ужасное, что можно было сделать для такого человека, как Никлас, — вы убили его мечту. Ваше предназначение было — недосягаемость, с верой в которую можно вынести все и умереть с радостью… с легкостью, по крайней мере. О, вам было дано такое! И вы так долго держались, что даже я тоже поверила в вас, а Никлас был уже на том пороге, за которым после бесплодных мучений начинается время плодов…
— Время плодов, — механически повторила я, и фигура Гавриила на яблоневой аллее Тригорского стала приближаться, не приближаясь.
— …И они могли быть столь значительны, что вы, с вашим постоянным удовлетворением мелкого тщеславия, не стоили бы и сотой их доли. Но вы слепы и глухи. Даже теперь. Вы никогда не придете к Никласу и даже к осмыслению случившегося — как не найдете его могилы. Будьте вы прокляты. — И, оставив в сугробе мертвую мышку, Лера пошла от меня прочь, зажимая рот голой рукой.
Дышать стало нечем. Я схватила пригоршню снега, прижала к лицу, задыхаясь, обжигаясь, и, не разбирая дороги, побежала туда, где, как мне казалось, находился край кладбища. Уже настоящая зимняя кладбищенская темнота быстро сгущалась, непереносимый запах, страшный не только обонянию — сознанию, усиливался, и я металась, попадая в ловушки близко установленных оград, пока, спустя четверть часа, меня все же не вынесло — но не к пустой автобусной остановке, откуда мы пришли, а в какое-то заснеженное поле. Наверное, самым правильным было бы обойти кладбище по краю, но страшный запах не допускал даже мысли об этом. Заставив себя успокоиться и наглотавшись свежего воздуха, я увидела не замеченную сначала узкую тропку, прикрытую порошей, но еще вполне различимую. Тропка вела туда, где по грязному зареву на небе угадывалось Царское Село.
Я решила идти; оставаться на кладбище к вечеру более чем неприятно, а главное, я надеялась, что борьба с холодом, сугробами и временем, слишком быстро тающим до заката, отвлечет меня от недавно услышанного. Лера сказала правду — но она не имела права ее говорить. Хотя бы потому, что не ей, не-любимой и не-несущей тяжкий крест Прекрасной Дамы, судить о том, что и как происходит в поединке душ. И все-таки слова били и жгли, хуже того — унижали. Если бы она не произнесла этого подлого слова «мелкий»! С самого детства я знала: можно вынести, когда тебя назовут подлецом, но когда парвеню — непереносимо. Я быстро шагала, одна, посередине пустого поля, под серым небом, только что отдавшим свой груз и незаметно обретшим прозрачность. И так же незаметно обида и гнев сменились во мне полным принятием случившегося. Это Никлас услышал и увидел мою тоску.
Когда я перешагнула кромку леса, оказавшегося Баболовским парком, малиновое солнце на последние полчаса замерло над невидимым в морозной дымке горизонтом. Где ты, «розовая караулка у Баболовского дворца»?
10
Стараясь побыстрей проскочить неухоженный парк и до заката успеть в сказочный мир павильонов и галерей, я срезала дорогу и вышла к Большому Капризу. Было пусто и тихо, только где-то упорно вершил свою работу дятел, который в звонком зимнем воздухе слышен особенно хорошо. Вдруг в работе начались перебои, словно что-то мешало птице. Я отметила это совершенно машинально, просто потому, что шла как раз в сторону этих сухих веселых звуков. Потом они смолкли совсем, но не успела я о чем-либо подумать, как за моей спиной раздалось глухое и дикое «Гу-у-у». Я невольно остановилась, но, не давая тишине завладеть временем, странный звук разнесся снова и повторился еще раз — через короткую паузу эха, едва дав ему затихнуть. В этом звуке не было ни угрозы, ни заунывности, лишь некая угрюмость да легкое недоумение. Летом я, не мудрствуя, приписала бы его Пану, но в такой мороз Пан не носится по лесу. Все же через несколько шагов я почувствовала, что не одна: что-то еще жило и дышало в сгустившихся сумерках за неразличимыми кустами. Я остановилась, и оно тоже; я медленно двинулась вперед, а что-то замерло, словно в раздумье, и тут же исчезло, оставив нежный привкус печали от соприкосновения с недоступным миром: ведь все Царское — это роскошный Элизиум, и явление одного из его обитателей — только знак твоей сопричастности. Голова сладко плыла, впереди уже темнела невесомая громада Камерона, когда из-за поворота вдруг выскочила темная тень и в прыжке уронила меня на нетоптаный снег. Влажный нос тыкался мне за ухо, и даже в полумраке сверкала улыбающаяся пасть.
— Донго!
Услышав свое имя, пес сел напротив, далеко вытянув передние ноги и тем самым сделавшись похожим на мифическую тварь, ибо все земные собаки ставят ноги абсолютно перпендикулярно земле. Но вид его говорил не о радости встречи со знакомым человеком, а скорее об удачной охоте. Улыбаясь, я продолжала сидеть на снегу до тех пор, пока не показалась фигура хозяина, на сей раз в горнолыжном комбинезоне и с очередным непонятным инструментом в руках.
— Вы мерзавец, Донго, — смеясь глубиной глаз, заявил он. — Вы позволили себе охотиться в одиночку. За это добыча не будет поделена пополам, а целиком достанется мне.
— Смилуйтесь, сюзерен: я только что приняла его за душу юного екатерининского офицера, мечтавшего да так и не домечтавшегося до какой-нибудь жестокосердой фрейлины в полуверсте отсюда. А вы так мелочитесь.
— Принято. — И Гавриил протянул мне руку, у запястья которой болталась на детсадовской резинке варежка, по цвету подозрительно напоминавшая кудри Донго. — А больше никаких иллюзий?