Я стояла на Балчуге и думала, как, еще учась в школе, приходила сюда и мечтала написать роман о моем предке, мальчике, не видевшем в жизни ничего, кроме этого монастыря и этого озера, и в семнадцать лет погибшем при штурме Казани у Арских ворот больше четырехсот лет назад… Неожиданно для себя я заплакала и спустилась в монастырь помолиться за душу раба Божьего Нечая.
Но в церковь меня из-за ярко-алого комбинезона, смотревшегося в застывшем городке хуже красного фонаря, не пустили, стало холодно, все очарование пропало, и пришлось быстрым шагом, взяв одуревшего от свободы и обилия доступных собачьих дам Амура на поводок, идти в деревню. От городка ее отделяло всего несколько километров, и с середины дороги уже становились видны сломанные кресты храма, давно превращенного в подобие ремонтного заводика. Я знала, что все жители села, даже полумертвые от бремени лет старухи и наезжавшие изредка образованные его уроженцы, давно с этим смирились, но мне, ощущавшей это надругательство как пощечину, от которой все еще горит щека, каждый раз становилось невыносимо до мрака в глазах. Чернь, быдло, пся крев — они не смели!.. Но тут же передо мной возникло искаженное белой ненавистью лицо Владислава, и снова все стало равнодушно и пусто. И снова в сизоватом воздухе поплыл приторный запах, выгнавший меня с кладбища.
В доме, принадлежавшем родственникам, уже давно кровно не связанным с этим местом, меня, едва не оставив Амура в холодных сенях, встретили искренней деревенской радостью, со всеми причитающимися воспоминаниями о дранье за уши и кормлении пряником. Я давно уже переросла юношеское неприятие этих наивно-восторженных встреч и расспросов, сама тоже почти радовалась, хотя холодная душа моя по-прежнему равнодушно смотрела откуда-то с низкого обложного неба на украдкой вытираемые слезы и всплескивания руками.
Весь день так и прошел в тягучем чае, пампушках из русской печи и разговорах, за которыми стояла детская вера в то, что, задавая разные лукавые вопросы, можно в конце концов узнать настоящую правду о девочке, когда-то изредка приезжавшей сюда на каникулы и всем понятной, а теперь ведущей в смрадном Питере странную и, как им казалось, опасную жизнь. К вечеру я окончательно потеряла ощущение реальности и вышла на улицу или, точнее, прямо в поле, поскольку дом стоял на краю деревни, на берегу небольшого пруда. Как обычно, к ночи небо очистилось и поднялось, и, шагая по узкой тропинке, я думала о том, почему в деревнях стало так мало верующих — ведь полная бессобытийность жизни, ее аскетичность и близость к природе волей-неволей раньше или позже должны привести человека к Богу.
Или наоборот? Ведь из шести сыновей прабабки-смолянки половина приняла Советы, а вторая возненавидела — и пропала. Что было здесь долгом, а что страстью? Расколотое сознание воспринимало лишь разорванный мир. Амур нырял в снегах, и нас обоих окружало невидимое осторожно-возмущенное кольцо местных псов. Стало холодно и неприятно.
И, проваливаясь в пуховую перину, я твердо решила не задавать себе больше ни одного вопроса, покуда земля, впитавшая кровь стольких любовей, рождений и смертей создавших меня поколений, не ответит на все сама.
13
Потянулись дни, по сравнению с которыми первый стал казаться мне раем. Я вставала затемно, шла к поруганной церкви и среди вони солидола и гнилой соломы молилась неизвестно о чем. Начинало светать, редкие кусты вокруг становились похожими на клочья вычесанных ведьмой волос, и со стороны кладбища выползало тяжелое, кургузое, неповоротливое, как баба на сносях, солнце. На обратном пути все было уже розоватым, что и вовсе не шло к неопрятным домам и загаженному тракторами снегу. Книг в доме практически не водилось, говорить с троюродными сестрами и всяческими тетушками было не о чем, поскольку к собакам они относились лишь с точки зрения крестьянской практичности, а дети и домашнее хозяйство не интересовали меня. Конечно, я старалась как-то помочь, но из-за непривычки к стирке на проруби и мытью посуды в тазу пользы от меня было меньше, чем помех, и я либо уходила в город, либо предавалась смутным мечтам о том, как, почувствовав некий знак, отправлюсь пешком через двенадцать километров, разделявшие село и бывший барский дом — вернее, оставшийся от него фундамент.
Однако знак все не подавался.
И я даже знала почему. Все свершается в нас лишь тогда, когда душа созрела, чтобы принять происходящее — пусть мы еще и не понимаем этого разумом. Но тайная бродильная работа, вершащаяся в нас, неумолимо готовит врата к открытию, и событие, наконец, происходит победно и неожиданно, хотя на самом деле оно уже произошло давным-давно, еще тогда, когда ты поднял оброненный кем-то ключ или задумался над строкой…
Летучим семенем сосны под сугробами лежала моя душа; она могла умереть, тихо отдав себя корням, цветам, траве, но могла и ожить. Только некому построить над ней голубоватые громады оранжерей, некому воткнуть рядом белую глянцевую табличку с каллиграфически выведенным названием «Anima vivere appetens»[10]. Где же ваши неутомимые работники, Гавриил?
За все это время я вспомнила о нем в первый раз, настолько не вязалась мертвая снежная равнина снаружи и внутри с движением соков, зелеными листьями и горячими золотыми глазами. Да и что бы он стал делать здесь, зимой, когда даже ветки по утрам одеты в прозрачную броню льда? Здесь, где Донго не смог бы пробежать и километра, чтобы не обезножеть от налипающих между мохнатыми пальцами режущих комков снега? Здесь, где нет ни волшебного дома — ни волшебного чая? А ведь Гавриил чем-то сейчас занят и, конечно, не вспоминает о случайном знакомстве — мой двусмысленный город давно привык шутить подобные шутки. К тому же такие люди, как он, не бывают монахами.
Но тут же ревниво и нежно явился Никлас, и в лице его неизбыто стояла вина. А я читала в его тяжелых и серых, как давившее меня небо, глазах лишь одно: «Вот мы и квиты, Варенька». Но думать об этом не имело смысла.
Из-за отсутствия общения я начинала неметь и глохнуть, не работая и не читая — тупеть. Эссе о собаках в русской революции, которое я вдруг решила написать, — ведь мало кому известно, как самые породистые, печальные и отчаявшиеся собаки сами покидали дома, потерянно бродили по России и, нарушая свою первую заповедь, чурались человека, поскольку тот, кто стал называться человеком, расстреливал и вешал их в своем слепом гневе на всех аристократов, — получилось пресным, а письма, которые я изредка отправляла моим немногим адресатам, страдали явной нехваткой стиля.
Но это оказалось лишь началом. Сознание с каждым днем раздваивалось все больше вплоть до того, что, просыпаясь утрами от тяжести падающего снега, я видела за окнами не хлопья, а призрачный хоровод осыпающихся черемух, в котором первый раз коснулся моих рук Владислав.
Сам же он с пугающей неизбежностью превращался в абстракцию, холодный фантом, и я уже смутно начинала догадываться, что он и был таковым всегда, но пока у меня имелась возможность ежесекундно обладать им так или иначе, бездна казалась преодолимой. И потому тогда я еще могла работать, видеть, увлекаться. Теперь же пустота давила меня изнутри, и я казалась себе, особенно к вечеру, голубоватым распухшим утопленником.
У Амура стала чудовищно вылезать шерсть. Парой юродивых мы бродили по городу, полному мертвых церквей, останавливаясь на загаженных кирпичах под надменно улыбавшимися ликами безруких и безглазых святых. И ни один прохожий не мог нам ответить, во имя кого была однажды возведена та или иная развалина. Иногда мы добредали до так называемой казармы — разъезда и заброшенного дома путевого обходчика посреди заснеженных холмов, над которыми вяло шевелились какие-то сухие метелки. Там мы подолгу стояли, глядя, как везут и везут по старой узкоколейке русский лес — и открытые вагоны еще сочащихся бревен напоминали мне костлявые штабеля Аушвица. Возвращаться домой деревней Амур упрямился, ибо от местных собак, от их слезящихся, навеки покорившихся глаз неизменно исходило ощущение болезни и тоски, а от страшных будок и цепей пес и вовсе шарахался. Он еще шарахался, а я уже равнодушно ощущала себя существом, навсегда прикованным к убогому строению из сгнивших досок собственной жизни.
Спустя пару недель в бане, в которой когда-то мы с кузиной в подражание большеротой графинечке гадали на зеркалах, я столь же бестрепетно обнаружила, что гниение коснулось не только души: по плечам и груди пошли какие-то прыщи, кожа стала серой, а плоский живот — отвратительно мягким. На мгновение я вспомнила слова Гавриила о том, что такое смерть, слепо вспыхнула надежда на то, что пока душа и плоть еще едины в своих страданиях, я все-таки живу, но, увы, действительность говорила мне обратное. О какой жизни могла идти речь, когда за эту бесконечную зиму я не смогла порадоваться ни цвету, ни запаху, ни движению, ни одной мысли не додумала до конца и ни разу не проснулась от влажно содрогнувшегося лона?!
Твердо теперь я понимала только одно: на меня с моей бесполезной собакой уже давно смотрят не как на гостью, даже не как на приживалку, а как на странное, бесполезное и даже опасное существо, и потому надо что-то предпринимать — уезжать, работать или устраиваться хотя бы в местной гостиничке, располагавшейся на кривой улице с сакральным названием Перунов Вал. Я могла бы сделать и то, и другое, и третье, но знала, что не сделаю ничего, а потому все чаще одна, даже без Амура, который упорно избегал лишенных жизни мест, стала уходить на маленькое сельское кладбище, почти уютно лежавшее в неглубокой ложбинке. Там не было ветра, стояли некрашеные скамьи с колченогими столами и призывно звенели на морозе лиловые лепестки железных цветов. Неужели вы открыли бы мне и их названия, Гавриил?
Сначала я ходила вдоль могил, останавливалась у каких-нибудь особо трогательных, вроде младенческих — войны Отечественной, или девических — Первой мировой, и тихо плакала, радуясь слезам как доказательству своей жизни, но скоро перестала и плакать, а просто сидела на скамье в чужих валенках и тулупе, мерзла и ни о чем не думала. Я стала здесь своей.