Снега на подоконнике становилось все больше. Не вставая, я напряженно вглядывалась в сумрак комнаты, словно могла увидеть в нем те ломкие тени или тот слепящий свет. Проследив за моим взглядом, Владислав неслышно засмеялся и, поднимая меня, проговорил:
— Еще ночь, правда? «Бесконечную ночь нам спать придется…»[9]
Я невольно отдернула руки и от резкого движения упала на ковер между креслом и ночным столиком. Там, под резными гнутыми ножками, лежала брошенная бесстыдно раскрытая книга, и страницы ее были грубо заломлены, обнажая темно-малиновый форзац. Уже все зная, я все-таки медленно подняла книгу и, разгладив страницы, молча положила ее на укрытые черным пледом колени. Сверкнула крошечная золотая роза, и как тени проступили черные буквы «Достоевский. Материалы и исследования. Выпуск десятый». Холодным расчетливым ударом не милосердной, но подлой шпаги полоснул меня голос Владислава на истертых ступенях: «Десятый выпуск Достоевского семинара, разумеется, краше», и кровавые полные губы усмехнулись в ответ…
Не закрыв окна, я взяла Амура и снова вышла из дома.
Улицы за полчаса совершенно переменились. Империя заснула, уступив место не зависящей ни от места, ни от века истомленной утренней усталости, в которой всем без различий светит голубым светом крепостной, одинокий и замерзший, ангел. Я знала, что по его легкой дорожке можно пройти прямо наверх, и это будет не трудно и не больно, но поводок в руке вздрагивал и натягивался живым. И даже несмотря на это, мне казалось, что внутри я стала плоской, двухмерной, пропали все проклятые вопросы, остановилась работа души, а сама я с каким-то презрительным спокойствием смотрю на себя со стороны, как всегда смотрела на самых страшных для меня людей — бездуховных. Крупно шагая по узким аллеям парка, я еще автоматически отмечала князьандреевское небо наверху, зелено-лиловую декадентскую Божью Матерь, незлобивым укором глядящую на святыню неверных напротив, но все это было уже только понятиями, за которыми не стояло ничего. Единственным, что, как пуповина, привязывало меня к жизни, оставалась пульсировавшая в руке полоска истертой кожи. И может быть, именно это сравнение с пуповиной вдруг навело меня на мысль о матери-земле — вечной теме наших бесед с Владиславом и стольких статей малиновой книги, оставшейся у него на коленях. Неужели так быстро наступило время, когда уже ни молящийся за меня на небесах Никлас, ни полный живой жизни Гавриил не могут спасти меня, и осталась только она одна?! Но губы уже сами с обреченной радостью послушно зашептали: «…и великая в том для человека заключается радость, и всякая тоска земная и всякая слеза земная…»
12
Моя мать сыра земля была далеко.
Она лежала в нескольких километрах от когда-то могучего, спорившего с Москвой, а после заштатного уездного городка Галича, где после взятия Казани царь раздавал вотчины покорившимся ханам. Место славилось непроходимыми лесами, гончими собаками да отсутствием ядовитых гадов, изгнанных оттуда еще преподобным Сергием, очертившим святой круг по окраинам на десять верст. И там, в быстро забытой столицей глухомани яркая кровь славянского долга слилась с темной татарской кровью страсти. Там-то и существовала для меня таинственная мать-земля, оставляемая на последний, быть может, на смертный случай.
Вагон оказался пустым, но меня это уже не удивило, поскольку с того самого мгновения, как я увидела на полу раскрытую книгу, мир удивленного восприятия пропал для меня. Он сменился не отчаянием, не тоской, даже не злобой — он сменился самым страшным — банальностью. Это было хуже чем смерть. И я, в тщетных попытках спастись, инстинктом раненого зверя, знающего, что пока есть боль, есть и жизнь, растравляла в себе ее, еще не созревшую, не прожитую. Я представляла себе, как в тревожные октябрьские вечера, когда золото окончательно переходит в ржавчину, увидев однажды на далеком перекрестке похожий наклон плеч, брошусь туда, чтобы потом заплатить за секунды надежды новой пустотой. И уже являлись мне и те улицы в неверном свете раскачивающихся фонарей, и та почти видимая воронка, в которой тебя крутит, пока ты бежишь за исчезающим в темноте призраком.
Но вагон был действительно пуст, что подтвердила румяная проводница, успокоенная выдержкой и документами Амура.
— Так чай не будете, что ли, пить? Тогда я пойду к соседке, в пятый вагон, а вы уж тут как-нибудь сами…
Я благодарно кивнула.
За стеклами вспыхивали и смазывались скоростью желтые и синие огни, пес деликатно сопел на нижней полке, а я думала о том, что еду, конечно, зря, что вся эта полусказочная белая страна, конечно, мной выдумана и что, кроме провинциальной нищеты и скуки, я не найду там ничего. А еще и о том, что внезапно я оказалась свободна от обоих моих тюремщиков, — предательство Владислава высвобождало и долг и страсть. Последнюю оно делало полностью независимой. И что теперь было делать с этой свободой — неизвестно. Мысль же о том, что, возможно, он сделал это намеренно, просто избрав такой, а не иной путь спасения, в голову мне не приходила.
Пустой вагон в ночи раскачивало все сильней, и вполне можно было поверить, что мы уже прогремели по трем мостам и впереди остались лишь дом в три окна и дощатый забор, но спасали маленькие полустанки, где поезд недовольно, как пес на поводке, но все же останавливался. Затем вновь уплывали налитые неоном буквы, и я опять проваливалась в себя.
Под утро, когда становится светлее и в полях, и в душах, мне открылся прозрачный сад, какими бывают наши северные сады в самом начале цветения яблонь, с еще фарфоровыми бутонами вишен и слив. Я же розовой мейсенской куклой летала над купами и по силе ожидания была почти невестой. Наконец в дальнем углу, где белизна сгущалась в сливки, встретил меня тот, кого я ждала, такой же пастельный, порселеновый, прохладный и гладкий на ощупь, и мы любили друг друга бесконечно долго и не по-кукольному жарко до тех пор, пока, припав безукоризненной щекой к его руке, я не обнаружила, что у моего возлюбленного нет рук. У него не было ничего, кроме остова китайского божка и покачивающейся на шпильке прекрасной головы с синими глазами. С разрывающимся сердцем я поцеловала в последний раз эти вечные глаза и улетела обратно в сад. Расцвели и сливы, и груши, летать в густоте было все труднее, и, делая круги все шире, я снова оказалась в том дальнем углу. Мой дивный жених висел на одиноко стоявшей вишне, словно самый лучший, самый щедрый ее цветок; но теперь вдоль неподвижного остова безвольно висели смуглые руки. В тоске и ужасе я улетела бы прочь, если бы краем своего нарисованного глаза не увидела, что одна из них вдруг шевельнулась и сделала какой-то нетерпеливый жест. И вот из-за прекрасного покойника шагнул совершенно живой невысокий человек неопределенного возраста в кое-как надетом костюме, напоминавшем одежды средневековых мастеровых. В руке он держал небольшую лопату.
— Принц умер, — спокойно произнес неизвестный и отвернулся, собираясь вонзить свое орудие в рыхлую жирную землю под слабо шевелящимся от сладкого ветра телом моего возлюбленного.
— Но он не мог сделать это сам, — прошептал мой кармином выведенный рот.
— Разумеется. Это, как и все остальное за него, сделал я. Это моя обязанность.
— Вы… местный садовник?
Человек с руками, еще так недавно жарко ласкавшими меня, презрительно усмехнулся.