Мой отец заключал теперь договоры и без моего сопровождения. В такие дни я хотела остаться с Аликом на его площадке с металлоломом, в посёлке, на тренировочной площадке MSV или отдохнуть на нашем пляже. Великодушный Рональд Папен, полные карманы денег и полное сердце любви, приглашал нас почти каждый день после работы в кафе-мороженое «Венеция». Одна вазочка мороженого за другой исчезали в наших горячих телах. Ему нравилось сидеть между мной и Аликом и слушать, что нас волновало. Если я рассказывала, что на «Евровидении» произошёл обман, потому что греческая денежная премия победителя была не так хороша, а немец занял последнее место, Рональд поднимал брови или качал головой как сомневающийся. Он вообще понятия не имел об этих вещах, но говорил очень сочувственные вещи, такие как: «Ну надо же, подумать только» или «М-да, это и правда жаль». Или своё обычное «неслыханное дело». Потом зачерпывал ложечкой мороженое, облизывал губы и говорил: «Опять совершенно волшебно». Он всегда заказывал что-то другое, как будто первооткрывательством такого рода мог заместить несостоявшиеся туры по миру. Изучением меню «Венеции» он компенсировал свою потребность в приключениях и путешествиях. По крайней мере, так мне тогда казалось. И мне нравилось, как он ел мороженое: на каждую горку в своей ложечке он сперва посмотрит, прежде чем сунуть её в рот, как будто хочет взглядом отделить мороженое от ложечки. Он иногда был как ребёнок, который то и дело пробует что-нибудь впервые. Или как очень старый господин, который с каждым кусочком вспоминает давно минувшее.
Когда я в разговоре добавляла, что «Евровидение» без усилий могла бы выиграть группа Klaus Renft Combo, если бы она не выступала за Германию, он реагировал на эту шпильку с воодушевлением: «Ты так считаешь? Надо бы им подсказать!» Я и по сей день не вполне уверена, то ли он не понимал мою иронию, то ли просто хотел сделать мне приятное. Может быть, он понимал меня всегда очень точно. И, возможно, это глубокое понимание и было причиной того, что он никогда не говорил со мной о школе; о возможностях образования, о перспективах, накопительных фондах или о деле с Джеффри. Он нисколечки меня не воспитывал в том понимании, когда говорят, как надо себя вести или как получше устроить свою жизнь.
В первое время я полагала, что он мной совсем не интересуется, но это было не так. Он просто не хотел мне ничего навязывать, к тому же не имел понятия о педагогических подходах к трудновоспитуемой шестнадцатилетней девочке. Но он инстинктивно делал то, что надо, и, разумеется, всё-таки воспитывал меня, как бы по ошибке, показывая мне на собственном примере, как ведёт себя цивилизованный человек. Он всегда был вежлив, для каждого находил улыбку, выслушивал терпеливо, всегда был готов помочь и никогда не был циничным. Он был аккуратен с вещами, что мне очень нравилось и постепенно я это переняла. Вещи обладали для него ценностью, и он ничего не ломал намеренно. Временами это приобретало даже гротескные черты. Папен, например, никогда бы не додумался надуть бумажный пакет из-под бутербродов, ударить по нему и потом уже смять. Он его распрямлял, разглаживал и клал в кучку старой бумаги. Эти странно нежные жесты разглаживания характеризовали его больше, чем любая сказанная им фраза, а он, кстати, никогда не говорил больше, чем было необходимо. А если и говорил, его слова никогда не служили руководством к дальнейшей жизни.
Иногда мы не говорили вообще. Общение насыщалось нашим шоу. После этого мы сидели в машине, пили что-нибудь, он делал записи, а потом мы снова выходили. Я отучилась подвергать его инквизиторским допросам о том, что было с ним раньше. Разумеется, в своём прошлом он делал что-то, что его будоражило и о чём он наверняка часто думал. Так у меня по сей день с Джеффри. Я не могу с ним встретиться без того, чтобы моё преступление снова и снова не всплывало в памяти. Я смотрю на него и всякий раз думаю: тогда мне было пятнадцать лет. А ему было девять, а теперь ему двадцать шесть. И от этого никуда не денешься.
Папен неохотно говорил о себе и никогда о неприятностях, горестях и потребностях. Самое большее, что он мог сказать – это «немножко проголодался». Или он тихонько ругался себе под нос, когда не мог найти какой-нибудь диск, которому всегда радовался. Но у него, в отличие от Хейко Микулла, не было склонности к бесконечным монологам. Ни тогда, ни теперь я не могу себе представить, как двое этих мужчин могли быть лучшими друзьями. Когда однажды я мельком обронила эту мысль, мой отец ответил только: «Да. Неслыханное дело. Я тоже не могу».
О чём я вспоминаю с большим удовольствием, когда думаю о тех летних каникулах, это о тишине и покое. В принципе о том, чего в самом начале тех шести недель я боялась как смертельной скуки. Мира и тишины в моей прежней жизни почти не случалось, всегда что-нибудь происходило. А на том производственном дворе бывал разве что шум, который производил Лютц, когда не мог выкрутить какой-нибудь винт, поэтому ругался и включал болгарку, чтобы срезать эту штуку, выпуская сноп искр; или подъезжал грузовик экспедиторской фирмы «Эмке» («Всегда доставим далеко и близко»), а после остановки громко фыркал, и через мгновение хлопала водительская дверца.
В то же время мир во многом касался меня, потому что мужчины обходились со мной внимательно и дружелюбно. Все остальные, в том числе «маленький русский», как Алика за глаза и в глаза называли Ахим и Лютц, должно быть, тоже заражались этим.
Я вообще не замечала того обстоятельства, что я в этом обществе была единственной девочкой, особой женского пола. Этих мужчин, казалось, женщины вообще не интересовали, во всяком случае, не были темой разговора, более того: казалось, всё женское внушает им страх. Про моего отца я могу утверждать это точно.
Однажды мы ехали в машине по пригороду Дортмунда Аплербеку, как вдруг у меня заболел низ живота. Я прижала его ладонью, и это не ускользнуло от внимания отца. На светофоре он посмотрел на меня с сочувствием и спросил, не с желудком ли что. Может, съела что-нибудь. Я отрицательно помотала головой. Не пищеварение ли. Это, мол, на кишечнике отражается, и это бывает очень больно. Я опять сказала «нет» и не имела желания говорить о моём недомогании. А кому охота?
После этого он мне объяснил, что не надо стесняться небольшого метеоризма. Если что-то рвётся наружу, надо его выпустить. Сам-то он, мол, никогда не делает это при людях, только когда один.
– Но если тебе надо пукнуть, ты не стесняйся. Мне это ничего. В своей-то семье.
Я сказала, что это никак не связано с кишечником, после чего он начал рассказывать про таксу из его юности, которая издавала такую жуткую вонь, что до соседнего дома доходило.
– А была-то при этом вот такусенькая, – и показал ладонями отрезок сантиметров в тридцать. – Так что, если понадобится, мы просто опустим стёкла, только и делов. Тебе не надо стесняться.
Тут у меня лопнуло терпение:
– Папа, у меня Los Wochos!
– Что-что?
– «Индейцы в деревне», вот что.
– Какие ещё индейцы? Ты о чём?
Человек просто вообще не понимал, о чём я.
– «Сезон земляники», – сделала я ещё одну попытку.