Собор Парижской Богоматери. Париж

22
18
20
22
24
26
28
30

– Тем более нужно извлечь из его когтей нашу сестру, – ответил старый цыган.

– Ты молодец, Матиас, – сказал тунский король. – К тому же мы живо обделаем. Сопротивления в соборе нечего бояться. Каноники – зайцы, а мы сильны. То-то удивятся парламентские прислужники, когда придут завтра за ней. Клянусь кишками Папы, я не допущу, чтобы повесили нашу красавицу.

Клопен вышел из кабака.

Между тем Жан крикнул хриплым голосом:

– Я пью, я ем, я пьян, я Юпитер! Ей, Пьер-душегуб, если ты еще раз посмотришь на меня такими глазами, я щелчком смахну у тебя пыль с носа.

Гренгуар, выведенный из задумчивости, со своей стороны, начал всматриваться в происходившую вокруг него бурную и крикливую сцену, бормоча сквозь зубы: «Luxuriosa res vinum et tumultuosa ebreitas[139]. Увы! хорошо я делаю, что не пью, и прав святой Бенедикт, говоря: „Vinum apostatare facit etiam sapientes“»[140].

В эту минуту вернулся Клопен и закричал громовым голосом:

– Полночь!

При этом слове, вызвавшем такой же эффект, как приказание седлать, отданное отдыхающему полку, все бродяги – мужчины, женщины и дети – толпой бросились вон из кабака, гремя оружием и звеня железом.

Двор чудес погрузился в полный мрак. Нигде ни одного огонька. Однако двор не опустел: на нем стояла толпа мужчин и женщин, переговаривавшихся шепотом. Слышен был гул, и в темноте отсвечивало разнообразное оружие. Клопен стал на большой камень.

– Стройся, бродяги! – скомандовал он. – Стройся, цыгане! Стройся, галилеяне!

В темноте началось движение. Огромная толпа, по-видимому, строилась в колонну. Через несколько минут тунский король еще раз возвысил голос:

– Идти тихо во время шествия по Парижу! Пароль – «Огонек горит!» Факелы зажечь только перед собором. Марш!

Через десять минут ночные сторожа бежали в ужасе перед длинной процессией одетых в черное людей, молча двигавшихся по направлению к мосту Шанж по извилистым улицам, пересекающим по всем направлениям огромный Рыночный квартал.

IV. Медвежья услуга

В эту самую ночь Квазимодо не спал. Он только что в последний раз обошел собор. Запирая дверь, он не заметил, что архидьякон прошел мимо него, и выразил неудовольствие, видя, как он тщательно запирал все засовы и замки тяжелых дверей с железной обшивкой, придававшей этим дверям прочность каменной стены. Клод казался еще более озабоченным, чем обычно. Вообще со времени ночного приключения в келье он обращался с Квазимодо очень дурно. Но напрасно он был груб с ним, даже иногда бил его, – ничто не было в состоянии поколебать терпения, покорности, преданности верного звонаря. Он сносил от архидьякона все: брань, угрозы, побои – без слова, без малейшей жалобы. Разве только глаз его с беспокойством следил за Клодом, когда тот поднимался по лестнице в башню. Но архидьякон и сам уже не показывался на глаза цыганке.

Итак, в эту ночь, бросив мимоходом взгляд на свои колокола, которые он совсем забросил, – на «Жаклину», «Марию», «Тибо», – Квазимодо взошел на вершину северной башни и, поставив на крышу наглухо закрытый фонарь, стал смотреть на Париж. Ночь, как мы уже сказали, была очень темная. Париж, который в то время не освещался, представлялся глазу смутной темной массой, перерезанной местами беловатыми изгибами Сены. Квазимодо не видел света нигде, кроме окна отдаленного здания, темный профиль которого вырисовывался над крышами, в стороне Сент-Антуанских ворот. Там тоже кто-то не спал.

Оглядывая своим единственным глазом этот темный, туманный горизонт, Квазимодо чувствовал в душе какую-то необъяснимую тревогу. Уже несколько дней он был настороже. Он замечал, что вокруг собора постоянно бродят какие-то люди зловещего вида и не спускают глаз с убежища девушки. Он подозревал, что, быть может, против несчастной составился какой-нибудь заговор. Он воображал, что народ преследует ее своей ненавистью так же, как его, и что, следовательно, можно ожидать всего. Поэтому он стоял на колокольне настороже, «мечтая в своем укромном уголке», как говорит Рабле, и устремляя взгляд то на келью, то на Париж, полный недоверия, зорко сторожил, как хорошая собака.

Вдруг в ту минуту, как он всматривался в Париж одним глазом, который природа как бы в вознаграждение снабдила такой зоркостью, что он почти заменял Квазимодо все недостающие у него органы, ему показалось, что набережная Виейль-Пеллетри приняла какой-то странный вид, что там что-то движется, и линия парапета, черневшая на светлой поверхности вод, не так пряма и спокойна, как на прочих набережных, а как будто колеблется, подобно речной волне или головам движущейся толпы.

Это показалось ему странным. Он удвоил внимание. Движение, казалось, шло со стороны Сите. Однако – ни малейшего огонька. Движение несколько времени происходило на набережной, затем оно мало-помалу улеглось, будто волна вошла внутрь острова. Затем все исчезло, и линия моста снова сделалась прямой и неподвижной.