Всматривалась сейчас в свое отражение в вагонном стекле: круглые ли у нее глаза, как у того человека из юности матери, встреченного ими на вырубках летом. Как ей-то жить? У кого это спросить? Знать бы об отце: кто он…
Вспомнился ей тогдашний испуг матери. И настороженная догадка, высказанная тем встречным, как все у него уличающе, в лоб. Ничего не было видно за дождливым окном. Кроме ее отражения в темном стекле, текучего, с воспаленными странными глазами. Найти сходство ей не хотелось до озноба и страха. И было одиноко в людном вагоне.
Ее притиснули к самому окну. А потом — «залезала б на полку». Женщины с мешками без церемоний умостились — совсем уж было некуда — и подсказали ей, что там, может, удобней. Было под выходной и ехали в город по магазинам, а те, кто помоложе, «гулять».
На полке было уютно и полутемно. Внизу переругивались, куда поместить липкий на ощупь бидон с медом. Укутанная в платок старушка с укромными живыми голубыми глазами непременно хотела сберегать его на проходе, в ногах, Инна не понимала ничего из этих забот…
Молодая женщина с разомлевшим от духоты скуластым розовым лицом пеленала малыша, снимала с него, как листья с капусты, желтоватые лоскуты. Молоденький солдат-отпускник с серым ежиком волос и угловатыми, почти подростковыми плечами вроде ухаживал за нею. («Вот еще!» — усмехнулась Инна.) Кто, да куда едет? Не видел ли ее на танцах в Товаркове? Подвинул злополучный бидон и подсел. А та отвечала простодушно («Вот еще тоже… Нужно это ему!»), не переставая пеленать: по мужу соскучилась так, к нему вот едет. А будет ли кипяток?. Да как же, мне Федя писал, что в поезде обязательно будет кипяченая. Чтоб сырую маленькому не давала… Пошла в начало вагона, оставив ребенка на попутчика-солдата. Вернулась и снова ушла искать проводницу.
Инна, наклонясь, смотрела на его неумелую напряженную позу. Тот улыбнулся растерянно — своей неожиданной роли и измученному Инниному лицу на верхней полке. Улыбка у него была со щербинкой. И протянул ей яблоко, самовольно взятое из сумки.
Только и нужно было ей сейчас, потерявшей, казалось, все: что-то принять из совсем чужих рук, чтобы чуть посветлело на душе, стало горячо глазам.
Как странно, она считала свою взрослость делом давно состоявшимся и ясным. Но нет, незнакомой еще тяжестью подступала она только сейчас… Но что же в ней, только тягость? Нет, было и хорошее, все искупающее. Возможность выстоять. Оживать… Чувствовать шершавое терпкое вещество жизни.
…В вагоне переговаривались громко. Посапывал во сне ребенок.
На тумбочке куча таблеток и чашки. Глаза Инны прикрыты, и по сбивчивому дыханию не понять, спит ли она. Из поездки вернулась с тяжелой простудой.
…Однажды показалось, что кто-то погладил ее по щеке или чье-то дыхание шевельнуло влажные от пота желтоватые пряди. Было приятно и смутно тревожно.
Так прошла неделя.
— Инок, ну? Наконец-то!.. — Раечка обрадованно зачирикала. Девчонки устали за неделю переговариваться вполголоса и следить, чтоб Инна не распахивалась во сне.
В их комнате, как всегда, чистенько и даже кое в чем по-домашнему. Клубки и спицы на подоконнике, Раечкины пуховые розы в целлулоидной вазе, накидки на подушках. На столе учебники и молочные бутылки, фото Гагарина на стенке. Вот только абажурчик, вырезанный из бумаги, сняли по настоянию комендантши.
Заглянул в двери какой-то парень, по уличной моде того года в белом кашне, плащ нараспашку и без кепки. И был с ойканьем выставлен. Раечка, накрученная на бумажки, повязалась косынкой и крикнула ему в форточку: «Паша, сейчас выйду!»
— А Коля твой как же?
— Да ты что, совсем! Я с Николаем уже давно не встречаюсь. Паша вот ко мне серьезно относится… Я же говорила. А то идем со мной! Он сказал, что товарища возьмет, — толковала Вере полуодетая Раечка перед зеркалом.
— Да ты же Тосю позвала.
— Это я потому, что ты отказалась. А Тоньке мы скажем, что он не пришел.
— Ну ты совсем завертелась, смотри! Надоело как… Слесаря́, а говорят все на танцах, что инженеры. И руки распускают. Тут ведь сразу ясно: как он и все серьезное в жизни ставит…