Но выйти за пределы пяти биологических чувств и помыслить более абстрактно, общо и масштабно эта девочка не умела. И не умела всё по той же причине: никто и ничему не обучал её и не объяснял ей ту истину, что можно жить как-то иначе, чем живёт её мать. В свои десять лет Сучка была по-прежнему уверена, что другого способа жить не существует, что называть человека лярвой или сучкой — нормально и общепринято и что именно только вот так живут все люди на земле — в пьянстве, разврате, грязи, грубости, тупости, злобе, насилии и нищете. Правда, всех поименованных оценочных суждений она тоже не знала, не осознавала, не мыслила такими категориями. Жизнь нелюдей была для неё привычна, единственно возможна, а потому вполне её устраивала, ибо в глупеньком детском сознании и весь мир был миром только нелюдей и никого другого.
У кого-то может возникнуть вопрос: а как же самоубийство? Что касается желания насильственного прерывания мучений путём самоубийства, то на такую сложную и изощрённую идею опять же кто-то должен натолкнуть, научить, подсказать; сама Сучка не могла додуматься до такой мысли. Она один только раз, в период самых лютых морозов, захотела смерти, помечтала о ней, но это было всего лишь пассивным желанием, не более. Она ведь не могла догадаться, с помощью какого именно действия возможно приблизить к себе смерть. Вот, например, если бы кто-нибудь сказал ей: «Подойди к бочке с водой возле угла дома, погрузи в воду голову, а затем вдохни в себя воду, не выныривая, и вдыхай воду ещё и ещё», — тогда бы она поняла, узнала. Однако обучать, разъяснять, подсказывать девочке не только конструктивные, но и деструктивные идеи было некому.
За прошедший год лишь два события хоть как-то выбились вон из ряда обыкновенных ужасов её жизни и отложились в памяти чуть более яркими впечатлениями — впечатлениями ужасов необыкновенных.
Первое произошло ещё прошлым летом, когда она только что оправилась от пережитой экзекуции и полностью перестала ощущать боли. В тот вечер в гости к её матери забрёл какой-то совершеннейший бродяга, давно уже, вероятно, ведший асоциальный образ жизни и настолько чудовищный обликом, одеждой и запахом, что видом своим вполне мог сойти за прокажённого. Он был грязен телом сверх всякого вероятия, зарос волосами по всей голове и лицу равномерно, был весь в царапинах и расчёсах, с гноящимися глазами, раздутой в драке физиономией и имел до такой степени дурной, застойно-кислый запах давно не мытого тела, что даже девочка с её узким кругозором и скудным житейским опытом недоумевала, как её мать может долго находиться с ним рядом. Но Лярва, когда он постучался в калитку и попросил еды, впустила его в дом, хотя и прекрасно понимала, что не получит от него ни денег, ни выпивки. Однако в этот вечер, по всей видимости, безудержной натуре новоявленной Мессалины был потребен любой мужчина, безотносительно к иным его качествам, кроме половых признаков.
Волосы его были спутаны и имели такой вид, словно вот-вот сейчас из их гущи полезут тараканы, черви и крысы. Его самого беспрестанно беспокоили собственные волосы, он почёсывался во многих местах своего вонючего тела и первым делом попросил у Лярвы вилку, дабы ею причесаться. Предложенную расчёску он гордо отклонил и заявил, что последние несколько лет расчёсывает волосы исключительно вилками, и таки добился от хозяйки искомый предмет. Лярва поставила на стол свою собственную водку, на удивление оказавшуюся у неё в наличии, и принялась пьянствовать с приглашённым. Затем она совокупилась с ним, а наутро, не имея намерений отдать свою дочь на потеху этому зловонному нищему, без всякой задней мысли сообщила ему, что приобщила к своему ремеслу и дочь. Глаза бездомного немедленно возгорелись жадным пламенем сладострастия, и на его просьбы показать ему девочку Лярва равнодушно пожала плечами и махнула рукой в сторону собачьей будки.
И вот тут уж Сучка, слышавшая весь их разговор через открытое окно и понимавшая, что произойдёт через несколько минут, первый раз в жизни не выдержала и взбунтовалась. Когда этот гадкий и тошнотворный субъект, плотоядно облизывая истрескавшиеся посинелые губы и почёсывая в паху и под мышками, протянул к девочке свои грязные руки и пахнул в её сторону отвратительными миазмами своего прокисшего тела, она с отвращением извернулась, вырвалась из его объятий и кинулась к калитке. Мать крикнула ей что-то грозное с крыльца, однако владевшее Сучкой омерзение было столь острым и необоримым, что она, не помня себя от гадливости, распахнула калитку и бегом устремилась в лес. Это было её первое в жизни бегство из дома.
Впрочем, убежала она недалеко и ненадолго. Ведь не надо забывать, что вместо полноценных ног и рук у Сучки теперь были тупоконечные культи, отчего стоять на двух ногах она отныне не могла и бежать ей было возможно только на всех четырёх конечностях, по-собачьи. А так как опыта подобного бега у девочки не было, то и перемещалась она крайне медленно и неумело. Тяжело и неловко перепрыгнув с ног на руки, она для следующего прыжка либо передвигала ноги вперёд короткими шажками, отчего бегство сильно замедлялось, либо перебрасывала ноги вперёд в прыжке, но при этом нередко ошибалась, ставила ноги впереди рук и катилась кубарем.
Осознав, что совершается бегство, Лярва ринулась вслед за дочерью.
Девочка успела добежать до стены вековых елей, углубилась в чащу, попыталась юркнуть в заросли папоротника, однако мать мчалась вслед за нею неожидаемо быстро и вообще проявила в сём происшествии недюжинную физическую форму и выносливость. Ни длинный подол развеваемой по ветру юбки, ни распахнувшаяся балахонистая кофта не замедляли бега этой лобастой сухопарой женщины с жирными, прилизанными и собранными в пучок волосами. Она даже перепрыгивала некоторые ямы и лежавшие на земле толстые ветви, неуклонно сокращая расстояние с объектом преследования и не упуская из виду дочь, которая, подобно неопытному медвежонку, неуклюже и подолгу преодолевала любые препятствия.
Наконец исход погони стал слишком очевиден и для ребёнка. Достигнув совершенного изнеможения и потеряв дыхание, она принуждена была остановиться и упала на землю. Слёзы градом катились из её глаз, хрупкое тело содрогалось в пароксизме рыданий, и, пытаясь отгородиться от подбежавшей Лярвы тоненькими культями, она задыхалась и повторяла:
— Нет! Нет! Мамка, не надо! Мамка, не надо! Нет!
Однако мамка, размахнувшись, отвесила дочери увесистую оплеуху, дёрнула её в разные стороны за волосы, стараясь причинять побольше физической боли и грязно ругаясь матом, после чего поволокла девочку обратно домой. А дома ребёнка ожидал тот самый мерзостный ужас, которого она так хотела избегнуть и не смогла.
Когда зловонный и завшивевший нищий, добившись желаемого, покинул дом, Лярва, пережидавшая эту сцену в спальне, вышла оттуда и немедленно спустилась в подпол. Там она долго чем-то гремела, передвигая какие-то вещи и чертыхаясь, после чего, наконец, выбралась наверх, держа в руке старую проржавевшую цепь. Увы, она сделала из бегства дочери именно тот вывод, который подвигнул её к действию, невозможному ни для какой другой матери. Она посадила свою дочь на цепь для собаки, надев на её шею ошейник, а другой конец цепи закрепив на том же самом кольце в крыше будки, к которому была пристёгнута и цепь Проглота.
С этого дня во дворе гуляли на цепях две собаки — настоящая и приравненная к настоящей. Девочка неосознаваемо для неё самой стала ещё более походить на собаку, чем раньше, — и уже не только видом передвижения, питанием, местом жительства и грубым к себе отношением Лярвы и всех её посетителей, но ещё и обездвиженным, тюремным способом содержания. Что касается Лярвы, то в её глазах и вовсе, кажется, исчезли различия между дочерью и Проглотом. Она относилась к ним обоим совершенно одинаково, тяготясь необходимостью их кормить и злобно заставляя «собаку женского пола» отрабатывать по ночам с гостями своё пропитание. Только для этой «работы» она и снимала цепь с шеи ребёнка — на какой-нибудь час, не более.
А Сучка, научившись привыкать ко всему и во всём видеть единственно возможную модель мироустройства, скоро привыкла и к этому, новому этапу своей жизни. Правда, поначалу она очень боялась, что длина цепи не будет позволять ей по ночам воровать еду в доме. Но первая же попытка убедила её, что этот страх беспочвенен и что она по-прежнему может пробираться как на кухню, так и в комнату. Кроме того, в первое время её очень беспокоили мозоли на шее из-за ошейника, однако в течение года нежная кожа на шее огрубела и кровоточившие мозоли заменились плотными, жёсткими и выпуклыми наростами, напоминавшими кожу пяток. Эти наросты образовались не вокруг всей шеи, но лишь на участках, постоянно соприкасавшихся с ошейником, и когда Лярва его снимала, то обнажавшиеся бляшкообразные видоизменения кожи на шее выглядели особенно уродливо. Впрочем, Сучка не имела возможности видеть себя в зеркале, а самое различие между красотой и уродством было ей незнакомо. Ведь за всю свою жизнь она не видела ни одного красивого, одухотворённого лица или поступка.
Одним словом, жизнь, опустившись ещё на одну ступень кошмара, вновь потекла проторённым руслом — среди голода, побоев и унижений сильными слабого. Так продолжалось до следующей зимы, когда к голоду опять присоединился холод.
И все уже описанные зимние события повторились с печальною предсказуемостью.
Опять Сучка жестоко мёрзла и, сколько ни прижималась к верному тёплому Проглоту и ни зарывалась в его пушистый бок всем телом, никак не могла согреться. Пробежки по двору на всех четырёх конечностях также не спасали, ибо голые культи только пуще замерзали, соприкасаясь со снегом. Она даже украла в сенях старый и запятнанный какою-то краскою полушубок своей матери, но и он не защищал её лютыми морозными ночами от всепроникающей стужи. Наконец, в те ночи, когда в доме бывали посетители и, заснув, оставляли на столе водку, Сучка пыталась согреваться и ею, слыша россказни клиентов Лярвы о согревающем действии алкоголя. Проглотив обжигающую жидкость, она на несколько минут и впрямь ощущала тепло во всём теле, но после замерзала ещё отчаяннее и безысходнее. Конечно, она могла, пользуясь длиною своей цепи и сном матери, забираться по ночам потихоньку на кухню или хотя бы в сени, что и делала в минуты отчаяния, однако расплата за такое самовольное проникновение в дом, в случае обнаружения матерью, была страшной и очень болезненной. Лярва в таких случаях подолгу и с садистическим прилежанием избивала дочь, проявляя изобретательность в побоях и останавливаясь лишь тогда, когда на теле девочки не оставалось от синяков здорового места и это уже было заметно даже пьяному глазу садистки-матери. Поэтому на такой риск девочка решалась крайне редко, предпочитая терпеть и стучать зубами в своей будке, свернувшись калачиком под ворохом тряпья и уткнувшись посиневшим лицом в бок Проглота.
Все эти мучения вели к одному уже известному результату. Обморожение опять вцепилось своими хищными зубами в конечности ребёнка и принялось карабкаться по ним выше. Обрубки рук и ног, потеряв чувствительность, снова стали чернеть, отчасти облегчая страдания девочки из-за морозов. Наконец повторное обморожение было замечено и Лярвою.
Экзекуция в этот раз производилась в январе. Заставив ребёнка выпить два стакана водки, мать тою же ужасною ножовкой в очередной раз укоротила конечности своей дочери. Не внимая крикам и стонам девочки, а затем и её обмороку, страшная женщина отпилила ей руки до середины предплечий, а ноги — до середины голеней. И куски плоти опять с глухим стуком валились в ведро, а кровь, хлеща и брызгая, орошала лицо палача алыми каплями.