Лярва

22
18
20
22
24
26
28
30

Потрясая одинаково легковесным вооружением и доспехами, он и она встретились на узкой дорожке, сшиблись, разошлись и удивлённо обернулись друг на друга: она — побеждённая мучительным чувством, он — всего лишь ненадолго распалившийся плотскою страстью. Дальше последовало вполне предсказуемое развитие. Они съехались и стали жить вместе: она — в первый раз, он — в сотый. Деньги в дом приносила только она, он — ни копейки. Усилия для поддержания отношений, для их разнообразия, для привнесения в них радости и улыбок прилагала только она, он — ни малейших, почитая себя самого уже достаточной радостью и подарком для всех окружающих. В примирениях после ссор инициативу проявляла опять Евдокия, чем очень озадачивала его, готовившегося уже к очередному скачку в сторону. Разумеется, он и ей, как и всем предыдущим женщинам, усердно открывал глаза на себя настоящего всеми описанными способами, однако на сей раз столкнулся с любовью настоящей, давно перебродившей, давно толкавшейся под сердцем и просившейся на свет — и вот наконец родившейся и хлынувшей в придуманные кисельные берега с тем остервенением последней надежды, с тем ослеплением осознанного самообмана, с тем закрыванием глаз и ушей от советов и подсказок подруг и родственников, с тою, наконец, готовностью простить всё и вся, проглотить самую измену и череду измен, — что это не могло закончиться ничем иным, кроме испепеляющего страдания.

Впрочем, однажды, на одну какую-то минутку Евдокии показалось, что судьба готова улыбнуться ей, ибо обожаемый мучитель всё же соизволил произнести «выходи за меня замуж». Сделал он это, конечно, не на трезвую голову, в какое-то подготовленное ею самой мгновение беззаботной весёлости, сытости и беспечности, когда слова сорвались с языка почти невольно. Он, однако же, не тотчас забыл о них, а через полчаса, но в эти полчаса ещё посверкивал на Евдокию выжидательным взглядом и готовился услышать её согласие. Когда же не услышал, то провалился в пьяный сон и наутро уже ничего не помнил. А она промедлила, опять промедлила с ответом, но если раньше медлила с желанием помучить мужчину неизвестностью, то теперь — с желанием посмаковать, продлить долгожданное мгновение, испить до дна и неспешно чашу радости. Ей хотелось вынудить его повторить эти заветные слова — и повторить как-нибудь по-особенному, быть может, даже встав на колени, быть может, даже достав из кармана коробочку со сверкающими кольцами, быть может, даже ещё с каким-нибудь волнительно-романтическим эффектом, заранее им придуманным для неё. Однако повторения не случилось. Он просто заснул пьяным сном, а она так и осталась сидеть подле него, чувствуя на глазах закипающие слёзы, а в душе — паническое подозрение об упущенном моменте счастья и о том, что исправить ошибку не удастся уже никогда. Её обдало потным жаром ужаса и отчаяния, и с этого момента она уже не столько заботилась о развитии и сохранении отношений, сколько ежеминутно ждала, ждала и ждала от него повторного предложения, исподтишка наблюдая за ним печальными, коровьими глазами.

Он же решительно охладевал к ней, и чем далее, тем более несомненно. Начались избегания совместных вечеров, уклонения от телефонных разговоров, вранье, сон в разных комнатах и, наконец, пренебрежение и почти презрение к мнению той, которая его кормила и оплачивала все прихоти. Измена, скандалы, рукоприкладство, воровство денег из её сумочки, унижения и оскорбления довершили картину разрушения того, чего и в самом начале не было и что Евдокия сама себе напридумала. Затем он уехал с вещами, и не только своими, — и вот она опять осталась одна, истерзанная, измученная и раздавленная тем самым обращением с нею, которое когда-то отличало её саму в отношениях с другими мужчинами.

Переживания её были ужасны, отчаяние — беспредельно, а прозрение — беспощадно. Общий настрой мыслей и отношение к жизни приобрели пессимистический оттенок. Она резко и помрачнела, и постарела, и окончательно обледенела душою. Характер её приобрёл черты желчности и язвительности, небывалые ранее. В пышных когда-то волосах стала заметна проседь, которую она не пыталась скрывать, и вообще стала меньше следить за своей внешностью. Она нарочито избегала косметических средств в уходе за собою, с отчаянием себя старила и являлась повсюду в одежде тёмных тонов, столь гармонировавших с её внутренним состоянием. Стремясь развеяться и хоть чем-нибудь занять разум, грызущий её бесплодными сожаленьями и бичеваньями, она принялась кидаться в крайности: увлекалась шитьём, цветоводством, посещала какие-то бесконечные и словообильные семинары, вступала в секты и бежала от них, перекрестилась из православия в католичество, разругалась со всеми подругами и родственниками — ничего не помогало. Ничто не могло занять и отвлечь её разум, остановить самоиссушение души, замедлить увядание тела. Наконец через три года ей повстречался человек, проявивший интерес к ней и оказавшийся, действительно, уже последним её шансом на воскресение.

Но она не смогла оценить и его. А если и отдавала себе отчёт в его достоинствах и терпеливости, то не могла уже перебороть собственное очерствение. Подобно волнам океана, бессильно разбивающимся о скалистый берег мрачного и одинокого утёса, все попытки этого мужчины растопить сердце Евдокии, все цветы, ужины при свечах, терпеливое ожидание взаимности или хоть улыбки, все подарки и прочие ухаживанья завершились только тем, что она понесла от него ребёнка, — но так и осталась равнодушна, холодна и язвительна с ним. Уже забеременев от него, уже живя с ним вместе, уже услышав от него предложение брака, она относилась к нему как к насекомому и взяла за правило изводить его каждый день придирками и упрёками. Думая о будущем ребёнке и о себе самой, предложение она приняла, и они расписались, однако совместная жизнь при таком характере Евдокии оказалась недолгой. Муж раздражал её решительно всем: выражением лица, формой ушей, запахом изо рта, звучанием голоса, походкой, поведением в общественных местах, манерой говорить по телефону, рассчитываться в магазине и так далее до бесконечности. Он должен был поминутно выслушивать от неё замечания, критику, пожелания улучшений, рекомендации по работе над собой и вообще уроки жизни. Такого ада не выдержал бы и ангел. И в конце концов Евдокия поэтапно добилась от своего мужа всех стадий человеческого размежевания: обиды, охлаждения, отчуждения, озлобления, ненависти и панического бегства. Они расстались через год, и Евдокия стала воспитывать сына одна.

Она родила почти в сорок лет, и столь поздний ребёнок, казалось бы, должен был стать для неё центром мира, перевернуть её сознание, переродить плохую жену в хорошую мать. И поначалу все признаки перерождения действительно наблюдались. Она не могла надышаться на своего Никиту, проявляла образцовую самоотверженность матери, забыла себя и отдалась сыну яростно и страстно. Однако самое то поведение матери, которое было нежной заботою для младенца, стало удручающей назойливостью для подростка. Увы, она не смогла вовремя остановиться и изменить систему взаимоотношений с взрослеющим сыном. Будучи бдительною наседкой в детский его период, она оставалась тотальною контролёршей в годы отрочества и стала генералом в юбке к юношескому возрасту. То самое поведение матери, которое ребёнком воспринималось как должное, мальчиком — ещё как забота, подростком — уже как навязчивость и излишний надзор, юноша расценивал как невыносимое лишение свободы. Она к тому же была совсем не мягкой матерью, насильно принуждала сына исполнять различную работу по дому либо выполнять школьные задания, нередко и била его за непослушание. Когда же юноша начал проявлять интерес к девушкам, приходить домой поздно, восставать против власти матери и становиться всё более самостоятельным, мать решительно воспротивилась и показала, что не желает делить сына ни с кем. Она поднимала на него, уже пятнадцатилетнего, руку прилюдно! Она попыталась лишить его денег и тем добилась только того, что он стал вымогать деньги у других и связался с подозрительной компанией. Она устраивала скандалы и истерики как дома, так и в общественных местах; выслеживала сына, гуляющего с другом или девушкой, внезапно появлялась перед ними, приказывала ему уходить с нею, а в адрес его спутников обрушивала брань и угрозы. Одним словом, её старания не потерять, не отпустить сына из своей жизни привели к тому, что она его именно с ускорением потеряла. Он возненавидел свою мать, не желал вспоминать и думать о том, сколько она для него сделала, отселился от неё, едва достигнув совершеннолетия, и в конце концов, будучи двадцати лет, в минуту очередного скандала с нею, вдруг потерял контроль над собой, весь затрясся в истерике и, побелев, проклял шестидесятилетнюю Евдокию такими словами:

— Будь ты проклята! Отрекаюсь от тебя навсегда и, даст Бог, никогда не увижу тебя больше! Матери у меня нет с этого дня, и единственное, чего я тебе от души желаю, — это скорой смерти! Избавь от себя мир наконец!

Сказал — и сдержал слово. Уехал на заработки куда-то на Север, переезжал из города в город, где-то учился, где-то женился, но где — Евдокия так и не могла узнать и добиться. Обращалась и в полицию — тщетно. Поначалу надеялась, что чудовищные слова были сказаны сыном сгоряча, что юношеский максимализм пройдёт, что он раскается и вернётся. И многие бы вернулись — но не он. К своему ужасу, она принуждена была смириться с открытием, что вырастила твёрдого, холоднокровного, пожалуй, жестокосердного, но не бросающего слов на ветер мужчину. Он в самом деле возненавидел свою мать, совершенно искренно пожелал ей смерти и исчез с намерением именно исчезнуть, а не истерическим эффектом добиться чего-то. Он старательно избегал всяких контактов с нею и обрубил все связи окончательно. После тех страшных слов его она действительно больше не увидела своего Никиту, потеряв сына навсегда и вновь оставшись в одиночестве.

И это потрясение, второе и сильнейшее в жизни, произвело действие лемеха в жирном чернозёме: оно невозвратимо и до крайности перепахало, переменило её личность. За один год она обратилась в старуху.

Прошло семь лет — и не было уже Евдокии, а была баба Дуня — так её называли соседи, оставшиеся немногочисленные подруги и вообще все, кто знал эту женщину. В старости она сильно располнела и, при небольшом естественном росте, практически округлилась; тотально поседела, носила очки в большой оправе, одевалась по-прежнему в тёмные цвета и неожиданно очень полюбила кошек: держала у себя дома двоих и завела обычай подкармливать уличных. Голос у неё и в молодые годы был высоким, а в старости сделался вовсе писклявым, пронзительным и каким-то жалким. Поэтому, когда она колобком выкатывалась из подъезда и с целою корзиной кастрюлек и судочков с пищею шла к гаражам, призывно пища на весь двор: «Мурка! Барсик! Кис-кис-кис!» — бывшие поблизости люди сочувственно оглядывались и качали головою, догадываясь, очевидно, о беспросветном одиночестве этой женщины.

Ход жизни, сознание упущенных возможностей и их необратимости, моря пролитых слёз выжгли свистящим пламенем всю её душу, переменив не только внешний вид, но и самый характер — что примечательно, в лучшую сторону. Хотя бы в старости она наконец подобрела, помягчела душой и научилась любить не только себя, не только своего сына, но теперь вот ещё и кошек. Она полюбила их бескорыстною, искреннею любовью и часто плакала, смотря на то, с какою жадностью уличные бездомные кошки поедали пищу, приносимую ею. Животные платили ей таким же обожанием и стремглав со всех сторон мчались навстречу, едва заслышав высокие трели голоса бабы Дуни. Жизнь удивительна тем, что после череды ошибок и заблуждений способна всё же исправлять и улучшать человека — хотя бы на пороге гроба. А баба Дуня к тому же цвела здоровьем и вовсе не собиралась умирать. Со старушками во дворе она не сиживала, предпочитая проводить вечера за книгой или под пледом пересматривать старые фильмы. А когда ей вдруг до слёз, до судорог хотелось нежной заботы о ком-нибудь, то она буквально душила в объятиях двух своих кошек.

Именно эта проявившаяся в старости жажда заботы о слабых и беззащитных явилась причиной того, что бабе Дуне суждено было сыграть роль в жизни девочки, которую родная мать называла Сучкой. Эта женщина была третьим — после Замалеи и Колыванова — и последним человеком, решившимся протянуть руку помощи несчастному ребёнку не по долгу службы, но по зову совести, сочувствию и жалости.

* * *

Однажды ей позвонил племянник и предупредил о важном разговоре и некоем предложении, имевшемся у него и требовавшем обсуждения. Родным племянником бабы Дуни как раз и был прокурор Колыванов. Виделись и общались они редко, никогда не бывали особенно близкими и откровенными друг с другом — особенно в прежние годы, изобиловавшие событиями у обоих. Однако в последнее время, когда и тётка, и племянник суровым течением жизни были выброшены на берега одиночества, общение их хотя не стало частым, но, по крайней мере, приобрело черты большей теплоты и доверительности. Одним словом, он позвонил, и она пригласила его приехать к ней. Однако Колыванов медлил с приездом, будучи постоянно отвлекаем загруженностью по работе, к которой относился ретиво и истово, как к последнему спасению от помешательства либо самоубийства. Не дождавшись племянника и потеряв всякое терпение, баба Дуня наконец поехала к нему сама, будучи заинтригована и терзаема любопытством.

То, как он её встретил и как вёл себя при беседе, только усилило её интерес к делу. После звонка он открыл дверь не сразу, из чего она сделала вывод, что её сильный, властный и часто грубоватый племянник подглядывает в глазок, что было совсем на него не похоже. Когда же дверь отворилась, то от женского внимания не ускользнул беглый и острый взгляд Колыванова по сторонам за спиной посетительницы, словно он ожидал увидеть там ещё кого-то или что-то. Всмотрелся он почему-то и ей под ноги.

— Здравствуй и прости подлеца за задержку, — пробормотал он, пропуская её мимо себя и с какою-то странною торопливостью закрывая дверь следом.

Они прошли в комнаты и, пока хозяин занимался накрыванием стола и наливал чаю, обменивались обычными вопросами и новостями родственников. Затем уселись за стол и постепенно разговорились на основную тему.

— Чем дольше живу, тем больше убеждаюсь в том, что законодательство у нас слишком мягкое, — говорил хозяин. — Ты не поверишь, сколько вокруг разных сволочей и негодяев, к которым не подобраться и не ухватить их за жабры. А всё потому, что миндальничаем, всё на Европу оглядываемся, всё высоколобых гуманистов слушаем. А какой же может быть гуманизм, прощение и милосердие, ежели, к примеру, взрослый человек хладнокровно и жестоко издевается над ребёнком на протяжении многих лет? Да если ещё при отягчающих обстоятельствах, при алкоголизме. Да ещё при осведомлённости всех и вся вокруг. Да ещё, наконец, если мучитель ребёнка — его родная мать.

— Да что ты такое говоришь, Андрюша? — замахала руками баба Дуня. — Неужто возможны такие ужасы в наше время?

— Насчёт «нашего времени» — это ты про избыток средств связи? И о том, что все у всех на виду? — недобро усмехнулся племянник. — И тем не менее ни одна собака никуда не позвонила и не написала! Уж камни готовы были возопить — а люди, венцы творения, молчали! Молчали точно так же, как не слишком давно в нашей стране молчали соседи, подслушивая из-за двери, как ещё одного соседа пришли арестовывать. Молчали точно так же, как не слишком давно в других странах молчали представители титульной нации, видя и слыша, как нацисты уводят убивать евреев. Молчали так же, наконец, как молчат школьники и в наше время, наблюдая, как над их сверстником издевается наглый и жестокий одноклассник. Он, может быть, и до самоубийства доведёт слабого, тот выбросится из окна или, ещё хуже, совершит в школе террористический акт от отчаяния, поубивает человек двадцать, заодно обидчика и себя самого; но одноклассники так и будут молчать до последней минуты, хотя видят и знают, что человек доведён до отчаяния! — Он с вызовом посмотрел в глаза своей тётке и, не дождавшись комментария, продолжал с ядом в голосе, всё более распаляясь: — Одним словом, все эти люди, с их нежеланием дать себе отчёт в происходящем ужасе и с их послушным, преступным молчанием поступали и поступают точно так же, как и во все времена привыкло поступать равнодушное и подлое существо, именуемое человеком. Существо, которое очень любит, потрясая указательным пальцем, величать себя созданным по образу и подобию Божию, которое гордится тем, что умеет отличать добро от зла, и которое преискренне считает себя добрым, подавая нищенке милостыню. Не удивлюсь, если все эти молчуны самым серьёзным образом именуют себя христианами, а по воскресеньям, небось, ещё и ходят в церковь. Впрочем, к чёрту церковь, нечего её приплетать! Религиозность и показное благочестие нынче в моде, а вот молчание было полезным всегда!

Баба Дуня была нерелигиозным человеком и не любила разговоры на эту тему. Однако она покорно дала племяннику выговориться, точнее прокричаться, а затем, кашлянув и отпив чаю, заметила: