— Эталон? — спросил он. — Кого ты разыскивал? И кто на кого похож?.. Ты уж извини, но я ровно ничего не понял. Однако надеюсь, что ты всё объяснишь и перестанешь говорить загадками.
— Ну разумеется, дружище, для того и разговор затеян! Ты только посмотри, какая красивая рощица — будто золотом обсыпана! — Дуплет небрежным мановением руки указал вправо от трассы, где действительно показалась и промелькнула мимо чудной красоты берёзовая роща в осеннем ослепительно ярком убранстве. — Видишь ли, есть у меня одна идея. Чёрт, гордо звучит — «идея», ну да бог с ним! Так, ничего особенного, и мысли-то вроде не новые, уже затверженные и оскомину набившие. Но, как бы там ни было, очень уж эти мысли мне близки и в душу мою засели. Я тебе сейчас все эти мыслишки изложу, как отцу родному, яко на исповеди, но ты уж тогда, будь другом, не перебивай меня — ладушки?
Шалаш, по-прежнему нахмуренный и озадаченный, молча кивнул — и как раз в эту минуту почувствовал на лице своём тончайшую, лёгкую паутинку, занесённую через открытое окно в салон автомобиля ветром. Смахнув тонкую и липкую нить с лица, он заметил на своей руке испуганно бегущего крошечного рыжего паучка, являвшегося хозяином той самой паутинки. Шалаш припомнил, что осенью новорождённые из кокона паучата, дабы отделиться от матери и расселиться по белому свету, производят из своего брюшка длинную и невесомую нить паутины, пускают её по направлению ветра и удлиняют до тех пор, пока она, наконец, не взлетает кверху и, будучи подхвачена ветром, увлекается в полёт к неведомым далям вместе с прикреплённым к нею молодым паучком. Вот один из этих-то лётчиков-путешественников, оборвав неожиданно и нежеланно своё странствие, находился в настоящее время на руке человека и панически искал средства к спасению и освобождению. Шалаш машинально наблюдал за быстрыми перебежками своего маленького гостя и, слушая речь Дуплета, всё более мрачнел и хмурился.
— Итак, с чего бы начать? Начну, пожалуй, с начала начал и с основы основ — с Золотого века! Припомним Гомерову «Одиссею», из которой вышла вся литература Европы, и попробуем на её основе воссоздать перед мысленным взором тогдашний дивный мир. Заря человечества начиналась очень красиво и заманчиво: уж если море — то ярко синее, уж если горы — то неприступные и укрывающие богов на своих вершинах, уж если боги — то не жеманные хранители какой-то неведомой тайны, а ясные и понятные участники всех событий, уж если люди, наконец, — то воистину герои и полубоги! Золотой век вызывает в душе прекрасное и щемящее чувство зависти и тоски по безвозвратно ушедшему раю, желание не просто созерцать его, но быть в нём современником и участником, мечту о красоте и идеале, которые позднее, увы, были поруганы и испачканы взрослеющим человечеством. А что же произошло-то позднее? Какая картина предстаёт перед нами далее? А далее появляется и набирает силу христианство, которое устами своих адептов объявило вдруг прекрасный Золотой век обидным словечком «язычество», имеющим негативный смысл и подразумевающим заблуждение, которое наконец-то и ко всеобщей радости заменено воссиявшей истиною Христа. И вот уже добрые отцы церкви тишком-мирком, незаметненько и якобы для нашего же блага повторяют на все лады эту мысль, осуществляют эту подмену и объявляют белое чёрным. Если древние греки, без затей и без очернения кого бы то ни было, призывали радоваться жизни и торопиться вкусить все доступные наслаждения телесного существования (что близко и понятно каждому живому существу и потому-то и представляется нам прекрасным), то христиане заявили прямо противоположное: что радоваться телесной жизни не следует, что такая жизнь кратковременна, неминуемо греховна и является всего лишь суррогатом, неполноценным приготовлением к подлинной жизни, которая наступит после смерти тела. На смену светлому, безоблачному культу радости и наслаждений пришёл тёмный, мрачный культ страданий и беспрерывной борьбы с дьяволом во всех его обличиях. И если раньше идеалом представлялся Одиссей, плывущий из Трои домой, к семейному очагу, стремящийся к элементарным житейским радостям вместе с женою и сыном, — то теперь был восставлен новый идеал, новый учитель жизни и априори недосягаемый образец для подражания — еврейский страдалец по имени Иисус!
— Ну, ты упрощаешь, по-моему, — перебил Шалаш, — и всю Древнюю Элладу сводишь к одному Эпикуру.
— Ничуть не бывало! — отмахнулся Дуплет. — Мы не о философских школах сейчас говорим, а о мировосприятии народа, большинства, которое знать не знало о прениях философов. Ты не перебивай и слушай! О чём бишь я?.. Да! Так стоит ли удивляться тому, что при таком-то идеале жизнь потеряла вкус, прелесть и радость? Что же дивного в том, что выставление жизни как цепи непрерывных страданий и непрекращающейся борьбы с Сатаною, объявление борьбы и страданий единственным наполнением телесного существования привело именно к тому, к чему только и могло привести — к озлокачествлению самого мышления, к ощущению себя беспрестанно обороняющимся против зла и потому несчастным? Можно ли быть счастливым в осаждённой крепости? И «благая весть» — действительно ли благая? При таком отношении к жизни и при таком понимании истины совершенно закономерно и объяснимо, что чем старше и чем взрослее становится человек, тем более мрачным, более несчастным, более страшным и уродливым становится его лицо! Глубокие морщины рыхлят чело, бездна болезней одолевает тело, тысячи забот и хлопот иссушают душу, и вот человек наконец достигает старости настолько измученным, до такой степени истерзанным страданьями и борьбою, что начинает гнить заживо ещё до того, как душа покидает тело. Не кажется ли тебе, что эта картинка содержит для нас некую подсказку? Что тело словно бы невольно спешит, как будто бы неосознанно стремится к избавлению от такой жизни — от так понятой и так прожитой жизни?. И страшный, морщинистый лик старца одним уже видом своим не есть ли указание ему самому в зеркале о том, что он всю жизнь ошибался? Но в чём же корень наконец, в чём ошибка? С каким это, собственно говоря, злом нас заставляют бороться две тысячи лет? И что же такое сие «зло», наконец? А вот здесь и кроется самое интересное!
Дуплет с торжествующей улыбкой посмотрел мельком на слушателя, привскочил даже на кресле и продолжал:
— Я знаю, что ты хочешь возразить мне. Тебе не даёт покоя печальный конец Древнего Рима, его не столько физический, сколько нравственный упадок. Ведь этот упадок, казалось бы, доказывает собою, что и путь Золотого века, его отношение к жизни есть столь же тупиковый путь, как и путь христианства! И действительно, если подумать, то гедонизм Золотого века, провозглашавший, что нет ничего, кроме скотских радостей телесной жизни, и доведённый до своего логического завершения, есть как раз Рим первых веков нашей эры с его страшным нравственным разложением, с его ужасающим развратом и истощением всех сил, с его дикими извращениями от праздности и скуки — то есть Рим без идеалов и духовных ориентиров, Рим издыхающий и гниющий заживо от сифилиса и обжорства, Рим перед низвержением в пропасть. Все эти причины, собственно говоря, и принудили Рим ухватиться за христианство и объявить его государственной религией, подобно тому как утопающий хватается за соломинку. Христианство подвернулось Риму под руку очень вовремя, хотя и не могло уже спасти гибнущий организм от разрушения. Рим погиб одной смертью, от одной моровой язвы, с тем чтобы его наследники тотчас начали гибнуть от другой. Христианство направило народы Европы из одной крайности в другую. Но не всё ли равно, от чего умирать — от рака или от саркомы? Та или другая смерть — обе равно страшны, мучительны, стремительны и неизбежны. Представь себе, что тележка несётся по наклонной плоскости вниз, — и это будет Рим. Но вот плоскость ненадолго уменьшает свой наклон, какой-то совсем крохотный её участочек даже тянется параллельно земле — это будут первые века христианства. Однако участок этот настолько крохотный, что тележка так и не успевает на нём остановиться. После этого наклон вновь появляется, крутизна его стремительно нарастает, — и вот уже тележка с бешеной скоростью мчится вниз точно так же, как и раньше!
— Постой, — не выдержал Шалаш, поворачивая руку так, чтобы не потерять своего паучка из виду. — Я опять перестал понимать. Тогда и впрямь получается, что Золотой век есть тоже ошибка, как и христианство? Но если жизнь для тела так же ошибочна, как и жизнь для духа, если жизнь для себя и жизнь для Бога — обе в равной степени не приносят счастья, если наслаждение и страдание суть две равных ошибки, два лика дьявола, то тогда в чём же истина?
С этими словами он вдруг с беспокойством оглянулся назад, даже, можно сказать, всего лишь быстро подёрнул назад головою, ибо какой-то мелькнувший мимо предмет показался ему смутно знакомым. Но камень ли это был, или изгиб дороги, или дерево — этого Шалаш не мог бы определённо сказать, как не мог бы и внятно описать своё мимолётное впечатление. Оно, впрочем, тотчас и улетучилось.
— Имей терпение, мой дорогой, мы приближаемся к самому интересному, — хмыкнул Дуплет с видимым удовольствием. — Ничто так не раздражает и не возмущает народы всего остального мира, как самомнение европейцев. Ну с чего это мы, в самом деле, упёрлись с тобою только в Грецию и Рим, только в Европу и христианство? А как же весь остальной мир? Быть может, именно ислам с его единобожием и единственным пророком Аллаха заключает в себе истину? Или индуизм и буддизм с их реинкарнацией и стремлением души вырваться из сансары разрубают все узлы, разрешают все противоречия и доставляют людям счастье? Но беда в том, однако, что и все другие системы ценностей заключают в себе ту же самую червоточинку, всё ту же досадную ошибку. В чём же она, наконец? Что объединяет все религии, вот ответь мне?
— Ну, пожалуй, понятие Бога, идея о Творце и твари, разделение души и тела.
— Не будем лезть в метафизические дебри, — перервал его Дуплет. — Нам сейчас интересен человек и то, что способно сделать его счастливым.
Шалаш некоторое время молчал, размышляя. Наконец неуверенно сказал:
— Ну, если говорить о счастье, о прижизненном счастье, то оно возможно при условии свободы — однако тогда неизбежен вопрос о границах свободы и об ответственности за нарушение этих границ, в том числе ответственности после смерти. С другой стороны, счастье возможно и при условии тотальной несвободы, когда ответственность перекладывается на других, — но и тогда необходимо следует мечта о награде, о воздаянии за перенесённые страдания, хотя бы уж после смерти. Получается, что общим местом для всех систем должна являться, идея бессмертия души?
— И неотвратимости наказания души! — Дуплет быстро опустил взгляд и зачем-то посмотрел, в удобной ли доступности для его руки расположен небольшой ящичек на приборной панели. — Человеческое мышление всегда было сугубо мещанским и копеечным, построенным на обязательности воздаяния. Размышляя о Боге, люди тешили себя мыслишкой, что и сам Вседержитель, подобно последней базарной бабке, прямо-таки должен и обязан за добродетель награждать, а за грех — карать. А иначе как же? В иных категориях, кроме как пошлая формула «дашь на дашь», наш разум мыслить не способен. Со всеми нашими полётами в космос, ядерными бомбами и теориями относительности мы по-прежнему, как и три тысячи лет назад, способны понимать только два регулятора: кнут и пряник. Поэтому и все религии в своих системах морали обещали людям некие награды в случае хорошего прижизненного поведения и некие наказания — в случае плохого. И вот здесь-то, в этой самой идее справедливого воздания, и спрятана единая для всех ошибка!
— Ну и в чём же она, эта ошибка?
Дуплет покосился на Шалаша с улыбкой, которая тому показалась почему-то недоброй и двусмысленной. А затем ответил:
— А вот как раз в том, что никакого воздаяния вообще не нужно!
— Но как же тогда.