Глава 32
Конец сентября. Сучка
Народ встретил возвращение Лярвы в свой дом «величественным» безмолвием, столь гениально подмеченным классиком.
Поначалу посудачили, конечно, повозмущались, поохали и поахали, сокрушённо покачали головами и повсплёскивали руками. Один по установившейся традиции обвинил во всём правительство; другой, бегая вокруг толстой жены, равнодушно разгадывавшей кроссворды, в очередной раз попенял на слишком мягкие законы и на отмену смертной казни; третий заикнулся даже о том, что «доколе будем терпеть» и «не пора ли наконец и писать», — но, впрочем, все эти речи не пошли дальше словесного сотрясания воздуха. Большинство же жителей деревни были озабочены тем, что усмиряли и успокаивали тех, кто слишком уж громко возмущался и, чересчур уж не щадя себя, потрясал в воздухе кулачками. В числе успокоителей и усмирителей была, кстати, и Зинаида, некогда окривевшая в драке с Лярвой. Наконец, нашлись и такие убеждённые противники «полицейского произвола», суда как такового и государства как такового (среди них был добряк Петрович), которые, будучи по зову совести врагами любой власти, явились в дом к вернувшейся односельчанке даже и с поздравлениями!
Впрочем, все эти круги по воде очень скоро, тишком-мирком и ко всеобщему удовлетворению утишились, миролюбиво разгладились и благолепно утихомирились. И стало всё гражданское общество поживать и добра наживать по-старому как нельзя лучше и ко всеобщему поголовному успокоению.
«У нас всё хорошо? — спрашивал при встрече один житель деревни у другого. — Ну да, определённые нерешённые проблемы есть, и изъяны человеческие есть, но в целом-то — ведь хорошо? Ведь цари природы же мы как-никак!» А другой ему отвечал: «Конечно, у нас всё даже на диво хорошо! Изъяны есть, это правда, но в целом — ай как хорошо! И есть чем гордиться, достижения немалые.»
И оба расходились, уверенные, что изъяны если и есть, то все они сами собой рассосутся, как-нибудь понезаметнее утрясутся и что Некто наверху всегда бдит, обо всём думает — и в крайнем случае уж Он-то некий последний порядок всегда сможет навести. «А мы между тем, вне всякого сомнения, цари природы!»
И не беда, что сия приятная и успокоительная беседа разливалась самоутешительным ручейком как раз возле забора Лярвы, как раз вблизи двора её, на котором вновь, буквально на следующий день после триумфального возвращения хозяйки, была построена собачья конура — только уже кривая, уродливая и оттого ещё более зловещая, чем прежняя. Новый сожитель Лярвы, огромного роста и свирепого вида, сколотил эту конуру из обломков старой, лежавших до сих пор на дворе и покрытых ржаво-бурыми пятнами высохшей крови несчастного Проглота. А на третий день в эту конуру, совсем как в добрые старые времена, был насильно заселён и её прежний житель.
Итак, возобновление жизненного уклада Лярвы сопровождалось возобновлением и «величественного» народного безмолвия.
Ночи пока ещё были относительно тёплыми, и Сучка почти не мёрзла в своей будке. Погромыхивая цепью, она долго и совсем по-собачьи кружилась на месте, прежде чем улечься, свернуться клубочком и сладко уснуть. По ночам ей снились соленья бабы Дуни, её вкуснейшие плов и борщ, её высокий и писклявый старческий голос, её ласки и утешения, а иногда и растерянность, мелькавшая во взгляде и подмечаемая девочкой. Изредка ей снился детский дом с его такой тёплой и непривычно мягкой постелью, с его ваннами и уроками, с его режимом дня и терпеливыми педагогами. Снился ей также большой и добрый человек с грустным и иногда смущённым взглядом, приносивший ей в детский дом конфеты и фрукты и всегда говоривший при встрече: «Ну, чего ты тут?» Ей снилось только доброе и хорошее, ей не снилось плохое. Пусть и короткий, но такой счастливый, тёплый и интересный период её жизни — не закончился; он продолжался в её снах.
Пробужденья же бывали всегда неприятными и голодными. Чувствуя спазмы голода, она выбиралась из конуры и ковыляла на своих культях к большой куче отбросов и объедков, постепенно нараставшей вокруг гниющего тела её старого друга — Проглота. Его высыхающий труп с клочками шерсти, как и лежавшую в отдалении отсечённую голову со страшным оскалом, никто не хотел выносить и выбрасывать, и раз уж труп продолжал лежать здесь, посреди двора, то обленившаяся Лярва решила и все домашние отходы сваливать в кучу здесь же, прямо на труп и возле него, не утруждая себя выносом мусора на помойку.
Поначалу, в первые дни своего возвращения к прежнему образу жизни, Сучка попыталась было и питаться так же, как раньше, то есть пробираясь ночью в дом и воруя со стола объедки. Однако новый «мамкин хахаль» — жуткий зверообразный Гинус, — к немалому удивлению девочки, никогда не пьянел и не спал. Он пил с Лярвой на равных, дожидался её постепенного ослабления, а затем, когда она засыпала мертвецким сном, садился на стул у окна и неподвижно сидел, уставясь в пол прямо перед собою. Сучка узнала об этом, когда попыталась однажды ночью пробраться в дом за объедками: сдерживая дыхание и стараясь не греметь цепью, она тихонько вползла в сени и далее в комнату, шмыгнула к столу, успела даже привстать на коротеньких ножках и оглядеть поверхность стола — как вдруг не замеченная ею громада, сидевшая на стуле у окна, вздыбилась и так грозно рыкнула, что девочка, дико завопив, бросилась наутёк и более в дом уже не совалась. Несмотря на громкий крик насмерть перепуганного ребёнка, Лярва в ту ночь так и не пробудилась, а вот Гинус. Гинус тогда вышел за Сучкой во двор, проводил её, убегавшую на четырёх культях, длинным взглядом, затем дошёл до конуры, наклонился к отверстию и некоторое время молча осматривал ребёнка, дрожавшего в ужасе и не смевшего поднять глаз на чудовище. Какая-то затаённая мысль, очевидно, посетила его сознание, но осталась пока невысказанной. Он выпрямился и вернулся в дом, а девочка, ощущавшая и прежде спонтанный и смутный ужас перед этим человеком, боялась поднять на него взгляд и потому не видела его лица как в тот момент, так и раньше и позже.
С тех пор она принуждена была питаться объедками из кучи отходов, возвышавшейся близ трупа собаки. Часто, не находя ничего съестного, ей приходилось обгладывать и обсасывать длинные белые кости, выбрасываемые из дома матерью. Странные они были, эти кости: явно отличаясь размерами и внешним видом от коровьих и бараньих костей, они что-то смутно напоминали Сучке, какие-то образы и картинки, виденные ею в букваре в детском доме. Не в силах вспомнить эти картинки, не в силах понять, чьи именно были эти кости, она просто грызла и глодала их, сдирала с них последние волоконца странноватого, незнакомого на вкус мяса — и уж тем одним была жива, ибо хлеб, овощи и прочая пища появлялись на столе Лярвы всё реже и реже, будучи не в силах, вероятно, перебороть нараставшую любовь Гинуса и Лярвы к этому мясу.
Впрочем, надо отдать Гинусу и должное: он не пытался принуждать Сучку к тем низким и преступным утехам, каковые ей в изобилии пришлось выстрадать ранее, ещё до вызволения её из лап Лярвы. Нет никакого сомнения, что приди ему эта похоть в голову — и она была бы тотчас удовлетворена без малейшего сопротивления матери. Однако мысли Гинуса относительно Сучки, по всей видимости, имели совсем иное направление и характер, и алчба его к ребёнку если и имела место, то была совсем, совсем другою. Разумеется, со дня заселения в этот дом Гинуса никаких других мужчин, способных проявить желание к глумлению и надругательству над ребёнком, в доме появиться не могло в принципе — и хотя бы в этом отношении девочка была избавлена от прежних ужасов абсолютно.
Но над нею навис иной ужас, окончательный и кромешный. И чудовищный призрак этого ужаса, его смрадное дыхание ощутилось в доме спустя три-четыре недели, к концу сентября, когда в погребе Лярвы закончились припасы, а в Гинусе неизбежно пробудился звериный голод.
В тот день Лярва проспалась ближе к полудню, спустилась в погреб и, погремев там какою-то посудой, пришла к горькому выводу, что есть в доме нечего. Она не утаила от Гинуса эту новость и принялась было предлагать на его рассмотрение варианты, как, где и какими средствами можно раздобыть пищу, — но вдруг была остановлена его жестом и словами:
— Выдумывать тут нечего: обед рядом с нами.
Лярва уставилась на него непонимающим взглядом, в ответ на который Гинус безжалостно прояснил свою мысль:
— В конуре.
Всякое выражение и всякая жизнь исчезли из глаз Лярвы, взгляд её потух. Она задумалась, и её размышление, как и самая возможность такого размышления, является, без сомнения, кульминационным апогеем ужаса, абсолютным кошмаром нашего повествования. Лярва не пришла в ужас и негодование, не кинулась на Гинуса с кулаками, не устроила истерику, не позвонила в полицию, не лишилась чувств — нет, она лишь призадумалась. Добавить здесь более нечего, оставим мать размышлять и перенесёмся к дочери.