Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

– Какие там деньги! Вы мне подсовываете разные гнусности! Я не могу допустить, чтобы я, офицер его величества короля Великобритании, торговался, когда нужно требовать полного удовлетворения! Продажные скоты!

Он в три-четыре шага пересекал по диагонали кабинет, задыхаясь концами слов и фраз, раздраженный и высокомерный, гремя шпорами и играя нашивками и лентами формы.

– Черт его знает, что он натворит! Пошлите урядника эскадрона с полувзводом и казенной лошадью для вахмистра. Привезите его сюда, и никуда без моего разрешения не выпускать. Почетный арест. Изоляция. Запальчив очень, забияка…

X

На улицах томились от зноя и голодного поста усиленные наряды персидских полицейских: ледащих людей в шведской – память инструкторов – светло-коричневой форме из толстенного северного сукна…

Ротмистр желал им Сахары.

Город насторожился.

Пройдоха чиновник, крепкий старик с почтительной речью, рассиропленной льстивыми любезностями, сообщил ротмистру, что губернатор униженно извиняется перед ним и, несмотря на его, чиновника, заверения о серьезности разговора, принять офицера он может только послезавтра, так как пост проводит за городом и не считает возможным затруднять столь почетных посетителей поездками к нему на дачу. Но ради неотложных дел он приедет послезавтра в шесть часов вечера.

Ротмистр прискакал в назначенный час.

Обезжаленное вечером солнце мирно покоилось на стенах улиц, на куполах мечетей, на жестяном льве, грозившем своим мечом с коричневой бараньей шапочки полицейского, который встретил Эддингтона у ворот дворца.

Полицейский отдал честь и принял верную кобылу Дэзи.

Эддингтон вошел в ворота и направился по аллее к подъезду. Сад наполнялся сумраком. На чистом, вот уже добрых полгода, небе четко, как транспарант, рисовалась мелкая листва олеандровых деревьев, вырезные листья платанов без дрожи каменели в вышине, за ними, и к ним подступая, царила утихомиренная неразбериха вечернего сада. Перед фасадом дома – с тонкоколонными галереями и балконами, с мавританскими вырезами и завитушками, но достаточно запущенного, – на просторе расчищенной площадки было светло. Приходивших сюда посетителей удивляли апельсиновыми и лимонными деревьями, которые были врыты в грунт с зимними кадками и зеленели ярко, как печати на белом конверте. Пальмы разусатили кроны. Кактусы сидели так, как будто готовились сейчас прыгнуть в лицо. Бесплодно разлопушились два банана.

Зал, в который ввел ротмистра заспанный слуга, удручал роскошью и безвкусием. На старинных, прекрасно подобранных коврах росла колченогая сборная мебель восьмидесятых годов, расцветали розовые и голубые «тюльпаны» русских мещанских ламп, которых было десятка два. Зажгли, однако, одну.

В ее желтом свете Эддингтон разглядел часы.

– Уже половина седьмого! – сказал он на весь зал. – Не едет старый мерзавец!

Он почувствовал скуку, едкую, как лазаретная пыль, приступившую к самому горлу. Она была безысходна. Он завыл зевая. Она была бездеятельна. Он опустился на диван в темном углу и задремал, как должник в приемной заимодавца.

Сановник явился с толпой духовенства, выкрашенного хной. При виде Эддингтона неприлично удивился и, переждав почтительный поклон, сказал на отвратительном французском языке:

– Прошу прощения, я еще голоден, господин офицер.

Наши религиозные обряды тяжелы, и только благочестие и вера помогают переносить такой пост, как рамазан, неукоснительно. Я стар, мне надо готовиться к переходу в другой мир, но долго терпеть по вечерам с ожиданием пищи я не могу.

Англичанин смотрел на тучного старика – ханжу и лицемера – и жалел, что мысленная брань не имеет материальной силы… ну, хоть бы плевка!