В окошке двери возник белый глаз, опухшая, расцарапанная щека, растрепанный ус над искривленной губой.
Мамед не узнал лица векиль-баши.
– Идем, что ли, – проворчал он ласково, пропуская его вперед.
Векиль-баши остановился у дверей уборной.
– За что он меня так?
– Кто ж его ведает? Боится, я слышал. Знает твой нрав и опасается выпустить тебя на волю.
Гулям-Гуссейн схватил Мамеда за плечи острыми, как когти, пальцами. Его лицо, обычно повторявшее благообразие многих сотен тысяч солдатских лиц, служащих под знаменами Великобритании, – чисто бритое, с аккуратно подстриженными усами, – теперь глядело на Мамеда как бы из разбитого желтого зеркала. Черты были искажены, тронуты пеплом.
– Опасается? – сказал он хрипло. – Опасается? А мучить он не опасается? Арестовал для своего спокойствия. Ох!
Он застонал и показал синий, опухший в рубцах палец.
– Смотри! Укусил ночью. Извелся от злобы. Домой хочу. А просить его… нет! Просить не буду.
– Да и не пустит. Разве англичанин твоему уму поверит? Он, наверное, лучше тебя знает, что тебе нужно.
– Раньше и я так думал! – Вахмистр выдавил из себя два-три смешка. – Думал, что они для нас счастье принесли. Дурак был. Сколько врагов нажил! Сколько мýки за них причинил! Теперь никому я не нужен, никто меня не жалеет. На тебя надеялся, на старую дружбу.
Он сказал это с льстивой мольбой и надеждой в голосе.
– Что дома делается?
Мамед ужаснулся:
– Да разве они тебе ничего не говорят?
Вахмистру свело судорогой губы.
– Да приходил этот… собака… каждый день ходит…
Асад-Али-хан… Сообщает, что дома все благополучно.
Мамед отвернулся от его вопросительного взгляда, произнес, глядя в пол, гнусаво и жалостливо: