Вскоре потом, не много зная обо всём, что под поверхностью кипело и готовилось, я встретил на улице генерала Зайачка. Он в то время считался одним из самых горячих патриотов, я служил под его командой, был ему знаком лично, он мог не знать о моём расположении, а собирал в то время неофитов; таким образом, поздоровавшись со мной, спросил, что я здесь делаю:
– Лечу мою контузию, – сказал я, – которая мне серьёзно докучает от раны; какое-то время я вынужден побездельничать, время тянется долго, я рад бы как можно скорей снова выйти в поле.
– Э! – сказал он. – В Варшаве также, кто хочет, тот тем и занимается. Почему это вас не видно нигде там, где патриоты собираются? Это бы вас и развлекло, и научило, что и здесь, и с больной рукой можно быть полезным.
Я плохо его понял. Генерал знал меня только по полю битвы как рьяного солдата.
– Нужно немного войти между людьми, послушать, познакомиться, – прибавил он.
Я молчал.
– Я знаю, что из вас патриот горячий, Килинский мне о вас напоминал. Есть тут у нас всё-таки горсть, каждый имеет что делать… гм! У меня есть охота и вас завербовать.
– Если бы я на что пригодился, очень охотно, пане генерал.
– Это хорошо, – он подал мне руку, – приди сперва послушай. Мы ходим на совещания с военными и мещанами почти каждый день в трапезную у Капуцинов. Там не нужны билеты для входа, сошлётесь на меня, приходите в восемь вечера, тогда вас впустят. Разумеется, – сказал он через минуту, крутя усы, – что об этом ни бабам разбалтывать, ни на улице рассказывать нельзя.
– С бабами отношений не имею, а в обществе немногословен, – отвечал я.
– Да, надеюсь, – окончил генерал, – придите послушать.
Я не имел ни малейшего представления о том, что за совещания могли быть у Капуцинов, но меня вело любопытство, поэтому вечером того же дня я выбрался на Медовую. Дверку в воротах я нашёл открытой, брат меня только остановил вопросом, куда я иду. Я сказал, что сюда меня послал генерал Зайачек; он молча указал мне дверь трапезной.
Все капуцинские трапезные похожи одна на другую: огромная печь, которая отогревает верхние кельи, лавки и столы, деревянное распятие, несколько подсвечников, рассеянных по зале; и в полумраке около двадцати особ, собранных в кучки – вот какая картина представилась моим глазам. Среди собравшихся я нашёл уже беседующего потихоньку с несколькими особами генерала.
Все остальные были мне незнакомы, кроме одного товарища по оружию, с которым я познакомился в лагере. Был это некий Стжебицкий. С ним мы, как оба новичка, отошли в угол, ожидая, чтобы начались более громкие совещания. От Стжебицкого я узнал, что он сюда приходил только в третий раз, а когда я его спросил о подробностях и занятии собрания, он сказал кисло:
– Послушайте, посудите.
Через полчаса живо вкатился, опираясь на палку, довольно тучный человечек с живыми чёрными глазами, которому все сразу уступили место. Он беспокойно огляделся вокруг, несколько раз приложил руку ко лбу, дабы лучше присмотреться к лицам, и занял место в кресле, которое ему приготовил брат капуцин. Был это ксендз экс-подканцлер Коллонтай.
Я много слышал о нём раньше и когда мне это имя поведал Стжебицкий, я стал к нему внимательно присматриваться. Лицо было неизмерно полно жизни, только уставшее и разлитое, выпуклые глаза смотрели быстрым умом, выражение подвижных уст было несимпатичным, лоб зато быстро выдавал интеллигенцию.
Всё лицо могло не нравиться, не притягивать к себе – но нельзя его было обойти равнодушным взглядом.
Когда он оглядел собравшихся, сразу начал громко говорить:
– Тогда твоё мнение, генерал, – воскликнул он, – положение страны не позволяет нам сладкую лесть говорить друг дружке, прежде всего нужны правда и разум. Кто сегодня мысль освобождения скрывает, тот предатель.