Вы, конечно, шутите, мистер Фейнман!

22
18
20
22
24
26
28
30

А потом вдруг сказал себе: «Знаешь, их представление о тебе попросту фантастично, ты совершенно его недостоин. Но ведь ты и не обязан быть достойным его!»

Блестящая была мысль: ты вовсе не обязан стоять на уровне представлений других людей о том, чего ты способен достичь. Я не обязан быть таким, каким они хотят меня видеть. Это их ошибка, а вовсе не мой недостаток.

Разве я виноват в том, что Институт передовых исследований полагает, будто я столь хорош? Быть таким попросту невозможно. Ясно же, они ошибаются, – и как только я сообразил, что они могли оказаться не правы, я понял также: это верно и в отношении других мест, включая мой университет. Я таков, каков есть, если они считают, будто я необычайно хорош, и предлагают мне исходя из этого какие-то деньги, что ж, это их беда.

И по какому-то чудесному совпадению в тот же день мне позвонил Боб Уилсон, возглавлявший в Корнелле лабораторию, и попросил зайти к нему – возможно, он слышал, как я разговаривал с кем-то на эту тему, или просто хорошо меня понимал. Когда я пришел к нему, он сказал: «Фейнман, вы прекрасно преподаете и отлично работаете, мы очень вами довольны. Мы могли ожидать от вас чего-то еще, однако это вопрос удачи – нашей. Беря на работу профессора, мы идем на риск. Если все складывается удачно – очень хорошо. Если нет – ничего не поделаешь. Но вам волноваться из-за того, что вы делаете и чего не делаете, вовсе не следует». На самом деле он сформулировал все это гораздо лучше, чем я сейчас, и слова его освободили меня от чувства вины.

А затем мне пришло в голову вот что: ныне физика внушает мне легкое отвращение, но ведь было же время, когда я наслаждался ею? А почему я ею наслаждался? Да потому, что она была для меня игрой. Я делал то, что мне нравилось, и мне было важно не значение моих занятий для развития ядерной физики, а то, насколько интересны и веселы сами мои игры. Еще учась в университете, я однажды заметил, что струя текущей из крана воды сужается, и мне стало интересно – смогу ли я выяснить, чем это сужение определяется. Задача оказалась довольно простой. Я вовсе не обязан был ее решать, никакого значения для будущего науки она не имела, да и кто-то другой наверняка уже решил ее. Однако мне это было не важно: я выдумывал разные разности и играл с ними, развлекаясь.

Так я усвоил новую для меня позицию. Ладно, я перегорел и никогда ничего не достигну, однако у меня хорошее место в университете, мне нравится преподавать, и точно так же, как я получаю удовольствие, читая «Тысячу и одну ночь», я могу играть, когда мне захочется, с физикой, ничуть не заботясь о том, имеют мои игры какое-либо важное значение или не имеют.

Неделю спустя я сидел в кафетерии, и кто-то, дурачась, подбросил вверх тарелку. Пока тарелка взлетала, я заметил, что она покачивается, а украшающая ее эмблема Корнелла описывает круги. И для меня было совершенно очевидным, что вращение происходит быстрее качания.

Делать мне было нечего, и я занялся выяснением особенностей движения вращающейся тарелки. И обнаружил, что, когда угол ее наклона невелик, скорость вращения эмблемы вдвое превышает скорость качания тарелки – два к одному. Такое простое решение довольно сложного уравнения! И я подумал: «А нет ли возможности получить это решение сразу, прямо из рассмотрения действующих на тарелку сил и динамики движения – почему, собственно, получается два к одному?»

Не помню уж как, но в конечном счете я разработал описание движения массивных частиц и выяснил, каким образом баланс всех ускорений приводит к этому самому «два к одному».

Зато помню, как пришел к Гансу Бете и сказал:

– Послушайте, Ганс! Я обнаружил кое-что интересное. Тарелка вращается вот так, а причина, по которой вот это отношение составляет два к одному, состоит в том, что… – и рассказал ему об ускорениях.

Он говорит:

– Действительно интересно, Фейнман, но чем оно важно? Почему вы занялись этой задачей?

– Ха! – отвечаю я. – Да ничем оно не важно. А занялся я ею просто забавы ради.

Реакция Бете нисколько меня не охладила; я уже решил получать от физики удовольствие и делать то, что мне нравится.

Я продолжил работу над уравнениями качаний. А затем задумался о том, как электрон в теории относительности начинает движение по своей орбите. Затем об уравнении Дирака в классической электродинамике. Затем об электродинамике квантовой. Я и опомниться не успел (все происходило очень быстро), как уже «играл» – на самом-то деле работал над ними – все с теми же старыми проблемами, которые мне так нравились и которые я забросил, когда отправился в Лос-Аламос: проблемами, легшими в основу моей диссертации, старомодными и чудесными.

Особых усилий они не требовали. Играть с ними было легко. Это как бутылку хорошим штопором откупоривать: все происходит плавно и без усилий. Я даже попытался воспротивиться этой легкости. Значения то, чем я занимался, не имело решительно никакого – значение оно обрело потом. Мои диаграммы – да и вообще все то, за что я получил Нобелевскую премию, – выросли как раз из того баловства с покачивающейся тарелкой.

Вопросы есть?

Во время работы в Корнелле меня попросили читать курс лекций – по одной в неделю – в Буффало, в лаборатории аэронавтики. У Корнелла имелась договоренность, в силу которой кто-то из сотрудников университета должен был вечерами читать в этой лаборатории лекции по физике. Собственно, их кто-то уже и читал, однако на него поступали жалобы, и физический факультет обратился ко мне. Я был молодым профессором, ответить отказом мне было не просто, и я дал согласие.

Добираться до Буффало приходилось самолетом маленькой авиакомпании – у нее, собственно, всего один и был. Она именовалась «Робинсон эрлайнз» (впоследствии «Могавк эрлайнз»), и, помню, когда я впервые полетел в Буффало, сам мистер Робинсон самолетом и управлял. Он сбил с крыльев лед, и мы поднялись в воздух.