– Держи!
– И квартиры у меня тоже нет.
Понимает ли она, что я говорю? Но она вздыхает и настаивает:
– Вот теперь у тебя будет футляр для ключей. Главное – начать с чего-нибудь.
Мой отказ наверняка обидит ее, и я принимаю от нее футляр – бережно, как самый драгоценный подарок.
– Спасибо тебе, Умм Кульсум!
Ее глаза радостно вспыхивают, она переводит дыхание и величественно взмахивает рукой, словно хочет сказать: «Не за что, какие пустяки!», после чего с неожиданной легкостью сбегает вниз по лестнице.
Спустившись в вестибюль, она поднимает руки на уровень плеч, плавно поводит ими и вращает бедрами: она снова поет и танцует – у себя в голове.
В редакции я изображаю скромного труженика. Никому ничего не рассказав, склонившись над столом, я уже несколько часов записываю подробности своей встречи со Шмиттом. По мере того как я отшлифовываю фразу за фразой, мне становится понятнее, что хотел сказать писатель: его мысли – полная противоположность убеждениям следователя Пуатрено. Особенно в вопросе о жестокости, тут они расходятся диаметрально. Она уверена, что жестокость исходит от Бога; он считает – что от людей. По ее мнению, Бог использует людей; по его словам – люди используют Бога. Чистейший парадокс: она, которая занимается правосудием для людей, во всем винит Бога; он, ратующий за гуманизм, обвиняет людей.
А я? Какая из этих двух теорий кажется мне более убедительной?
И я вдруг осознаю, что вот уже несколько дней только слушаю других, перестав рассуждать самостоятельно. Наверно, это рефлекс журналиста… Но притом оба они, и Шмитт, и Пуатрено, хотят снова и снова говорить с пустоголовым типом, не имеющим собственного мнения. Мое ничтожество их не отвращает. Почему?
Около восьми вечера я покидаю редакцию и направляюсь в кафе напротив Музея изящных искусств, где назначена встреча. По дороге мне снова встречается тот худощавый человек с узкими глазами, который так пристально смотрел на меня, когда я возвращался от Шмитта. Какая противная физиономия! От одного вида становится тошно. Завидев меня, этот субъект ныряет в переулок.
Вот и «Рыцари»; я сажусь за столик у окна. Это бистро, где нет бара с пивными кружками, напоминает помещение благотворительного общества: старые знамена и гербы, обрывки гирлянд на блеклых стенах. Несколько выцветших, засаленных плакатов демонстрируют сыры этого региона или восхваляют его древние пивные. Клиенты выглядят соответственно обстановке: они не двигаются, не разговаривают, сидят молча за грубыми деревенскими столами, и, похоже, сидят давно. Заведение насквозь пропахло луком-пореем. И все здесь кажется неприятно теплым – воздух, оконные стекла, даже тусклый желтый свет и серые тени. Зал погружен в какую-то сонную одурь.
Ко мне подходит официант, чтобы принять заказ, и я на миг впадаю в панику: если Шмитт не придет, мне нечем будет заплатить; однако, презрев собственную старомодную застенчивость, все-таки заказываю кружку пива. Жребий брошен! Через минуту мне приносят пиво, тарелку с кружочками колбасы и судок с горчицей.
Какая роскошь! Я вновь испытываю восторг, обуревавший меня в шикарном автомобиле: я в замке король, мне прислуживают, меня балуют, весь мир преклоняется передо мной.
И тут напротив меня садится Шмитт.
– Извини, Огюстен. Я ненавижу опаздывать.
– О, пять минут – разве это опоздание!
– Конечно! Я обожаю пунктуальность. Прибежал бы на встречу, даже сломав ногу по дороге. Я спешу потому, что уважаю не время, а собеседника. Ну как ты тут? Что ты пьешь?
И, не дожидаясь ответа, хватает и заглатывает кружочки колбасы. Этот человек обладает поистине выдающейся жизненной силой. Мне кажется, он еще не успел войти, а в бистро уже стало веселее. Теперь, сидя передо мной, он затмевает всю обстановку вместе с посетителями – нет больше фальшивой каменной кладки (картинки – они в рамке!), нет огромной люстры из кованого железа, с лампочками вместо свечей. Я вижу только его, а он рассматривает меня, буквально пожирая взглядом.