Ну как ей объяснить, что я еще беднее, чем она? Достаю один евро и протягиваю ей.
– О, благодарю!
И она восхищенно созерцает монету, на которой, без сомнения, лежит отблеск автомобиля и его шофера; этот евро не чета тем, что подают обычные прохожие.
Какой-то высокий худой человек, прислонившись к водосточной трубе, курит и пристально смотрит на меня узкими, волчьими глазами.
Я скрываюсь в подъезде. Только что я был на вершине счастья и вдруг неожиданно начинаю рыдать. Я разбит, обессилен.
Лестничная площадка. Полумрак. Тишина.
Я съеживаюсь в уголке, обхватив руками колени. По щекам ручьями текут слезы. Нужно успокоиться, собраться с мыслями. Кто же я, наконец?
В этом вихре эмоций мне трудно понять, кто сейчас войдет в редакцию газеты «Завтра» – вшивый стажер или новый друг Эрика-Эмманюэля Шмитта? Делаю несколько глубоких вдохов, стараясь унять спазмы в горле и замедлить бурное сердцебиение. Никогда еще мне не верили так безоглядно! Никогда ни один мужчина, ни одна женщина не понимали суть моего дара так быстро, как он! Это духовное родство потрясает меня, хотя я еще не могу понять, чего в этом душераздирающем смятении больше – радости или грусти. Наверно, и то и другое… Я одновременно ликую оттого, что ко мне прислушался такой выдающийся человек, и плачу от изнеможения: после двадцати лет неприкаянности я вдруг ощутил на своих плечах тяжкий груз этого неожиданного доверия.
– Не надо сидеть тут, месье!
Поднимаю голову и вижу перед собой Умм Кульсум. Пораженная моим видом, она пытается вспомнить, кто я, колеблется и, пошатываясь, бормочет:
– А-а-а… ты… ты…
Мое имя так и не сходит с ее вялых губ, но это ее не смущает, она-то себя поняла!
Она плюхается на ступеньку рядом со мной, вернее сказать, обрушивает на нее все свои девяносто кило, затянутых в трикотажное платье. Вынимает из сумочки носовой платок, приторно благоухающий розовой водой, и сует его мне в руку.
– Не плакать… не плакать…
Речь Умм Кульсум убога, зато чувства щедры. Я вижу сострадание в ее больших влажных глазах. От горячего жирного тела исходит мощный поток любви. Она ласково гладит меня по затылку и напевает: «Salou Kououssa Atala… ya qalbi… ya habibi…» Арабские слова с фламандским акцентом ручейком текут из ее уст. В сиротском приюте Святого Георгия мне пришлось пару лет учить этот язык, и я понимаю некоторые слова. Обманутые надежды… холодное равнодушие… отстраняющая рука… разбитые судьбы… Умм Кульсум произносит их своим хриплым, фальшивым, утробным голосом, не заботясь о чистоте звука, обрывая фразы на полуслове, но даже так ей удается передать горе брошенной женщины, описать жизнь как пепелище любви:
Я сознаю, что эта сцена нелепа, смешна. Что нужно хмыкнуть, отдернуть голову, оттолкнуть это непотребное существо – полумужчину-полуженщину, – от которого несет смесью розовой воды и пота из-под мышек, чьи огромные ступни, торчащие у меня перед глазами, втиснуты в древние оранжевые туфли, готовые треснуть; да, нужно поскорее избавиться от этого полоумного самца, считающего себя самкой, этого живого, присвоившего себе имя мертвой, фламандца, вообразившего себя арабкой, самозванца, который бормочет, думая, что поет, но тут Умм Кульсум заводит другую песню, и эта мелодия убаюкивает, успокаивает меня. В ней, как и в первой, говорится о горестной доле, о покинутых женщинах, о неблагодарных любовниках. Похоже, она знает о любви только одно – что это источник всяческих несчастий. И хотя эти несчастья не имеют ничего общего с моими, я с горечью сопереживаю им. Мы вместе с Умм Кульсум упиваемся печалью.
Но тут в подъезд входит рассыльный. И рокот лифта прерывает наше скорбное бдение.
Я съеживаюсь, мне вдруг становится неловко. Умм Кульсум, очнувшись, забирает у меня свой платок, вытирает им глаза и деликатно прячет в сумочку. Потом бормочет:
– Всегда так в любви…
Я не отвечаю. Она глядит куда-то в пространство, грустно покачивая головой.