Ворон Доктора Ф

22
18
20
22
24
26
28
30

Но брат все сторонился и ударил по ее руке. Розалинда онемела, но осталась равнодушна, она ждала предательства от всех, хоть от родных, от взрослых, от друзей, предательство вдруг стало ее болью, они не знали, как свели ее с ума, уйдя и оставляя среди бюрократичных стен, все ниже, дальше. Ничего, все в прошлом. Что за стыд? Стыд за стыд родных, боявшийся показать ее. Ненависть к зеркалам, зеркало все разбило. Что произошло? Где, кто, зачем? Ради чего предают люди и почему так сложно отрицать, где глаголет истина устами?..

Розалинда закрыла лицо руками, но, словно освобождаясь, провела ото лба вдоль пальцев волосами, пожарищем копны, освобождая взгляд до потолка, застывший взгляд.

- Ну, вот и все, вы заберите Матвея, - отозвался Цетон и как будто радовался, но не радовался вовсе и словно тосковал по Алине, а, может, и совсем не тосковал. В нем подготавливался бунт, холодный, четкий, время - его союзник, все успел узнать, обдумать, осознать, разрушить, потерять.

Но Мотя только бормотал:

- Вы… Вы плохие!

- Какие реплики… Не бойся, я отвезу тебя к маме.

- Мама тоже плохая, и папа плохой, и тетя…

- Какая? - узнала подробнее Розалинда, тревожно и торопливо заставляя влезть мальчика не заднее сиденье, ноги его не доставали до пола, казалось, начинали вырисовываться индивидуальные черты: курносый нос, нерыжие бесцветные волосы, остриженные “под горшок”, испуганные глаза. Вокруг царила ночь.

- Папина тетя, она выгнала маму, а мама не забрала меня… А ты плохая, я тебя не знаю!

Мальчик обреченно не верил сестре, Розалинда даже не пыталась что-то изменить, надеясь, что привезет Матвея в Москву к матери, а сама… Куда же сама? Все заметал снег, вьюга по-зимнему принималась что-то шептать, стоило только выпасть снегу, улицы не расчищали и в поздний вечерний час город казался необитаемым, необитаемо пустовали улицы, необитаемо терялся свет в окнах и все вокруг такие же люди необитаемо не видели друг друга. С Финского залива надвигался шторм…

Лилия только больно испытывала трагедию своего брата, сострадание слабо выражалось в ее ощущениях, но мучения детей она воспринимала слишком живо для ледяной принцессы…

Вошли куда-то, переломом ручки двери, какой-то средненький отель, все не мечтая о побеге:

- Ты комнату проверь.

- Да я уж и проверил, не бойтесь, госпожа, они не нападут сегодня и сейчас, засните, пусть неверный глаз вас не коснется, вы прекрасны, что ж… Нет, я слуга, я не могу столь весело звенеть, как будто я пастух на вольном косогоре, в туман зари сквозь вьюги вечно петь…

- О чем ты, право, для чего слова? И что произойдет потом?

- Пока…

Рука его скользнула по выгнутой фигуре спинки стула, столь гладкой и сухой, как кожа да не в лаке. Не стоило любви стоящего во мраке. Розалинда села за стол, Матвея раздели, отмыли, проверяя на вшей и прочие неприятные сюрпризы, но, к счастью, ничего. Обретено, свободны и несправедливость… Но что ж отец? Она боялась знать, на вилке острием лишь устрица крутилась, и устрица уж ничего ей не могла сказать. Мотя морщился, рассматривая странную еду, а сам набросился, изголодавшись, на что «попроще», посытнее, он не понимал, что сестра исполняет давнюю мечту, ей так хотелось всегда отведать их, но как-то не сложилось, как будто запрещено, да и потом… И все еще мала, впитав все детство, не оставив брода, уж лучше омут или брод, чем мель… Снег заметал многоголосьем небосвода, город застыл, конец его теперь… Так таит все всегда, когда нет больше сил идти вперед иль двигаться назад, и, может, лучше созерцать могилы, но сон земной иные думы взял.

” И все-таки как странно, когда желающие счастья безведомо, а предают, как так? За что? Что треплет изголовье? Я помню, был учитель, я плохо знала математику, а он страдал от тика, нервного, подпрыгивал порой, все кашлял странно, был добр и не уверен в себе, часто весел, как в мире все своем, но и среди людей. Мне кажется, он их любил, а рынок людских сердец, таких как он, нет-нет… Его проверяли и придирались, как будто желая довести до эпилепсии и сместить. Жестоко ведь? Но рынок не любит таких, мы торгуем собой каждый раз, каждый день перед кем-то лицемерно извиняясь, хваля, а сами утаили злобу, мы иль только я. И кто-то жертвы, кто-то идолов творит, языческий наш век сквозит сквозь крылья сфинксов, и будто равнодушье этих кошек говорит, что больше нет любви, не может быть, не может. Ведь это ужас жизни о былом, как будто кто-то знал, а выразить не может, и я уже устала думать об одном, как будто фото в затерявшемся альбоме. Мой замысел пророс травой, и больше нет прощенья, я ненавижу их, всех их за мной. И где мой револьвер? Ведь я его отдала Цетону, не забыть бы вернуть, хотя уж лучше без перестрелок. Да постой, покой нам только снится. Что теперь? Вот шрам тех звезд, что нам сиять умеют, а падают и все, и нет звезды иной… И, кажется, я знаю, нет, ведь точно не поверю… Кто светит внутрь для себя, тот дыры черные с богатством и тоской, и страхи их паучьей липкой лапой шершавят кожу судеб все невидимой рукой. Во внутреннем свеченье годы. И тот, кто идет по головам, тот топчет лишь себя, а от души его не отбелить разводы, а тело все же примет как корм деревиям земля”.

Цетон ушел, он не боялся, враг спал и спал пастух, как волки чутко, Цетон ушел, он легким бегом несся по улицам, ища все подтвержденья скорой битвы, кто-то…

Он ждал с ним разговора, безупречный Ворон как будто тоже ждал.