Братья Карамазовы. Продолжерсия

22
18
20
22
24
26
28
30

Так это странно, что Алеша поворачивается, чтобы сказать об этом Lise, но ее уже рядом нет. Вместо нее рядом с ним сидит штабс-капитан Снегирев, но с каким-то совсем другим выражением лица – такого Алеша у него никогда не видел, даже и тринадцать лет назад, когда он впервые увидел его в его же собственном доме. Лицо строгое, даже торжественное, и в то же время какое-то возвышенно-трагическое, словно что-то ожидающее. И от вида этого лица, да еще и повернутого к нему и ему в глаза глядящего, Алеше становится не по себе, почти страшно. И ведь Снегирев тоже, как и все одет, или не одет, а словно бы закутан во что-то белое, да еще и светящееся, словно испускающее свет. И непокой в душе только нарастает. И лишь бы что-то сказать, только бы не длилось это непереносимое молчание, Алеша спрашивает у Снегирева:

– Так мы ждем-то чего?

Снегирев отвечает не сразу – лицо его стало словно еще строже, и только чуть помедлив и по-прежнему глядя ему в глаза, отвечает:

– Брачный пир готов, но избранные не пришли.

И голос какой-то другой – никогда у Снегирева такого не было. И тона нет шутовства или юродства – одна строгость и та же трагическая торжественность. Алеше совсем не по себе.

– А мы кто? – лепечет Алеша после набухающей тревогой паузы.

– Мы собранные.

Алеша плохо соображает, что говорит – говорит больше, чтобы только не молчать, поэтому вновь спрашивает:

– А кто собирал?

– Отец Зосима.

Алеше становится еще тревожнее. Он отводит глаза от Снегирева, и вдруг – там на самом краю уже какого-то другого, уменьшившегося в высоту, но удлинившегося стола видит цыгана из больницы. Того, что был так жестоко покалечен во время «монастырского побоища». И хотя Алеша видел его почти мельком, но сразу узнал, что это он. Цыган тоже закутан в эти праздничные одежды и выглядит совершенно здоровым, но смотрит не на Алешу, а куда-то перед собой. И тут Алеша видит, что и все за столом смотрят в ту сторону. Алеша поворачивается по направлению взоров и видит чуть сбоку себя дверь, которая тут же распахивается и вслед за сияющим за ней светом, в трактир (точнее, это уже не трактир, а что-то другое) входит отец Зосима. Да-да, это он, только не в белых блестящих одеждах, как все сидящие за столом, а в сером балахончике, таком, как на картине Смеркина. Отец Зосима подходит во главу стола и останавливается там. Радость сначала охватывает Алешу, но вместе с тем и какой-то еще более быстро нарастающий страх. Он хочет позвать отца Зосиму или хоть махнуть ему рукой, но чувствует, что голос словно начисто пропал у него, а руки и подавно не повинуются, стали как ватные. А отец Зосима, на секунду остановившись и оглядев всех сидящих за столом своим ласковым взором, начал поднимать руку, видимо, чтобы благословить… И в этот момент его глаза и глаза Алеши встретились. Алеша замер… Но замерла уже и поднятая в крестном знамении рука батюшки. Что-то грустное отобразилось в его лице, даже страдающее… Но Алеша уже этого не видел – просто был не в силах глядеть в его глаза. Вместо этого он вдруг увидел, что он единственный, на ком нет этих блистающих белых одежд. Он стал осматривать себя, чтобы понять, во что он одет, но глаза как-то плохо фокусировались – что-то серое и каким-то красноватым оттенком. И тут еще в довершении ко всему, когда ему удалось слегка сконцентрироваться, увидел, что по руке его ползет громадный белый червяк. Алеша с отвращением сбросил его под стол. И тут же взглянул на Снегирева – видел ли тот. Но сразу заметил, что по его собственному плечу ползет еще один такой же – даже еще жирнее и отвратительнее. И одновременно он почувствовал, что что-то копошится у него на голове. Схватившись за голову, Алеша вместе с червяком едва не сорвал с нее еще нечто…

– Венок не снимай, – изрек все так же сидящий рядом Снегирев с тем же трагическим и торжественным выражением в лице и голосе.

Алеша тут заметил, что черви падают откуда-то сверху. Подняв голову, он увидел, что потолок над его головой имеет какую-то дыру, а оттуда выглядывает и странно улыбается огромная кошачья морда… Когда он вновь опустил голову, рядом с ним стояли тот самый цыган и еще один покалеченный из больницы, тот самый Демьян, который назвал Алешу «кровососом». Алеша хотел что-то сказать, открыл даже рот, но не успел, ибо оказался оглушенным как громом прозвучавшим над ним и в нем – ему казалось, что это звучало на всю вселенную:

– Друг, как ты вошел сюда не в брачной одежде?

Алеша почувствовал, как все сжимается у него внутри, да так плотно, что не то что ответить, он не может ни рта открыть, ни поднять глаз – ни даже пошевелиться. Один жуткий стыд и ужас сковали его намертво. Он застыл и молчал, и с каждой секундой это молчание становилось все нестерпимее и ужаснее.

– Возьмите его и бросьте во тьму внешнюю…

Это уже прозвучало как бы вдогон, ибо Алеша почувствовал, что какая-то сила словно сорвала его со стола и увлекаемый этой силой и не в силах ей противиться, он куда-то улетает. Причем со всех сторон его обступает все более мрачная и непроницаемая тьма. Еще секунда – и он уже никуда не летит, а словно лежит на чем-то липком и рассыпчатом, напоминающем то ли пепел, то ли угольную пыль. Вокруг – полная непроницаемая тьма. Но еще страшнее была тьма, которую Алеша ощутил внутри себя. Это было что-то непередаваемое и непреодолимое. Какая-то бездна ужаса и отчаяния. Хотелось все и всех проклясть и прежде всего самого себя. Да, это было отчаяние, но какое-то странно направленное отчаяние, отчаяние, направленное на самого себя. Себя, как виновника, причем, единого виновника того, что с ним произошло. Это как бы в тебе сошлись все вины, все пути, все концы – и ты и стал этим концом, этим страшным, непреодолимым и невыносимым концом самого себя. И в основе этого чувства остро ощущаемая ненависть. Ненависть ко всему – к людям, ко всему миру, и в первую очередь к самому себе. Чувство это быль столь ужасно, что его невозможно было вынести. Какая-то осатаненность. Алеша выгнулся, приподняв голову и порвался длинным плачем, в конце которого челюсти его сомкнулись и заскрежетали друг о друга. Просто потому, что и собственный плач был тоже непереносим – физически непереносим, вызывал ужаснейшие страдания. Это действительно невозможно передать. Не плакать невозможно, но и плакать невозможно тоже. Это отчаяние полной невозможности. Что бы ты не делал, будет только увеличивать твои страдания. Если не будешь плакать, то себя искромсают, перемелют и сожрут в конце концов твои же собственные страдания. Но если все-таки начнешь плакать, то боль и невыносимость станут еще сильнее. И это еще больше будет кромсать и разгрызать тебя. Это действительно было состояние какой-то осатаненности, когда все – любое твое действие или бездействие – только увеличивают твои страдания. Но просто лежать и ничего не делать тоже невозможно. Алеша вновь зашелся плачем, который так же неизбежно завершился зубовным скрежетом. А в тот короткий период тишины, когда челюсти его, крошась друг от друга от невероятного напряжения, остановились, он вдруг услышал вокруг себя – тот же самый плач и тот же самый скрежет. Причем эти страшные звуки доносились до него ото всех сторон, не только с боков, спереди или сзади, но даже – Алеша это явно слышал – и сверху, и снизу. Он оказался весь словно пронзенный этими столь же непереносимыми, как и собственные чувства, звуками. И это только усиливало его страдания. Обычно ведь, когда мы в собственных страданиям, видим, что мы страдаем не одни, это дает нам хоть небольшое, но облегчение, пусть хотя бы и только моральное. Все-таки не одни! А здесь все было наоборот. Страдания невидимых в этой тьме окружающих Алешу людей только умножало его собственные страдания. Прежде всего приливом новой волны непереносимой ненависти. Ненависти оттого, что ты не можешь им ничего сделать. Если бы мог – то терзал бы их и рвал на куски, но ты не можешь и этого. Ты только принужден слышать этих нестерпимо ненавидимых тобою людей, каждый вопль которых и зубовный скрежет потопляет тебя новой бездной отчаянной ненависти и столь же отчаянного бессилия…

V

Инферно

И посредине этой отчаянной фантасмагории вдруг где-то в глубине души у Алеши зазвучало: «Когда-то я в годину зрелых лет…» И тут же оборвалось. Как некий проблеск мысли. Алеша только зашелся новым приступом плача и скрежета, как отрывок повторился снова. И даже прервал на какое-то время его зубовный скрежет. Затем еще раз и еще раз… Сначала Алеше показалось: это стало еще одной каплей в море его страданий, новым ничего или малозначащим эпизодом, как очередная невообразимая сцена в долго длящемся кошмаре, но когда этот отрывок повторился еще несколько раз, в душе у Алеши зашевелилась непонятная и необъяснимая надежда. Пусть и плохо осознаваемая, но несомненная и такая отрадная на фоне всего того ужаса, в который он был погружен в этой тьме. Что все это может как-то ему помочь. Алеша попытался вспомнить, где он слышал этот отрывок, и не мог. Сначала это будто увеличило его страдание, но в то же время словно и чуть притупило их, как бы отдалило или вывело из фокуса непосредственного переживания. Сознание словно стало концентрироваться на этой загадочной строчке, и продолжающие переживаться страдания стали уже больше фоном этих мучительных попыток вспомнить, что означает эта строчка, и какая надежда может быть с нею связана. И тут Алеша стал замечать, что тьма вокруг него стала изменяться. Она постепенно переставала быть столь непроглядной – сначала стала высвечиваться темно-коричневой, затем серой пеленой – и наконец, вокруг стало проглядываться пространство, но словно затянутое мутной дымкой. Одновременно и звуки воплей и зубовного скрежета тоже стали становиться все глуше и глуше – сначала сверху и снизу, затем и с боков, пока наконец не стали просто трудно различимым шумом, звучащим где-то совсем вдалеке. И нечто похожее стало происходить и с душевными страданиями Алеши. Они не ушли совсем, а как-то притупились или ушли на глубину, он чувствовал их примерно так же как слышал вдали неясный шум или видел эту серую дымку. Алеша приподнялся и сел, наконец, на эту непонятную темную рассыпчатую почву, сразу почувствовав, как в нее до половины зарылись каблуки его ботинков. «Когда-то я в годину зрелых лет…» – снова прозвучало в его мозгу, и тут же следом сзади него раздался голос: