Видимо, и Лизка в этих самых действиях Алеши почувствовала помимо боли от ударов и нечто прямо угрожающее ее жизни, так как перестала верещать, а стала цепляться за траву и кусты, стараясь не дать себя утащить в угол сада. Но это только увеличило ярость Алеши. На время отпустив волосы Лизки и стряхнув ее на земь, он вновь стал молотить ее ботинками. Но в это время почувствовал, как его кто-то тянет за ногу в противоположную сторону. Он сначала не придал этому значения, но когда боль от прокушенной ноги вместе с рычанием дошли, наконец, до его сознания, остановился. Да, это Шьен, очевидно сострадая Лизке, решился выступить в ее защиту против своего хозяина. И это, наконец, отрезвило Алешу.
– Вставай! – он глухо прохрипел Лизке, зачем-то наклонившись к ней, чуть ли не к уху. Затем, схватив ее за руку, сам поднял и направился в противоположную от ямы сторону – к калитке. Лизка едва семенила за ним, одной рукой пытаясь зацепиться за кусты и забор, но безуспешно. Достигнув калитки, он рывком распахнул ее и обеими руками вышвырнул свою приемную дочь наружу.
– Пошла вон, отяпка!.. – это были его последние слова, адресованные Лизке.
II
письмо для lise
Вышвырнув Лизку за ворота и заперев за нею дверь, Алеша сразу как начисто забыл о ней. Он быстро прошел к дому и осторожно вошел внутрь. Судя по тому, что дверь была открыта, Мария Игнатьевна была дома, а вот больше никого. Алеша понял, что Lise еще не вернулась от Зинаиды Юрьевны и, видимо, решила остаться у нее на всю ночь, и это порадовало его, если его вообще что-то сейчас могло радовать. Он должен был объясниться с Lise, как и обещал, но делать это с глаза на глаз – было выше сил в его теперешнем состоянии. А тут появилась возможность сделать это письменно – и в этом заключалось большое облегчение. Алеша вошел в свой кабинет и на секунду задумался. Странно, именно в этот миг ему как-то ярко пришло на ум, что это бывший кабинет его отца, Федора Павловича, а заодно и место его убиения. Неожиданно четко вспомнилось, как он впервые вошел в этот кабинет на второй день после убийства отца. Странно, как мало все изменилось с тех пор. Стол, как и стоял у окна, ближе к стене, так и стоит. Кровать так и есть за ширмой. Даже ширма, кажется, та же самая… Нет, все-таки другая, вспомнил Алеша. Lise выбросила все ширмы (а их было у Федора Павловича несколько) и заставила их сжечь в саду. Они почему-то были ей особенно ненавистны, напоминая, как она однажды сказала, что-то «извращенно-блудливое». Странный запах… Алеше показалось, что сейчас в кабинете пахнет чем-то похожим, как тогда, в тот день, когда он впервые вошел в кабинет. Пахло чем-то кисловато-приторным – и понятно чем. Это не до конца выветрившийся запах затертой и замытой крови Федора Павловича. Тогда ею было залито большое пятно. Алеша зачем-то внимательно посмотрел на пол. Нет, пол, кажется, перестилали потом. И именно в кабинете. Или Lise только хотела это сделать?.. Алеша сейчас уже не мог достоверно вспомнить.
Он прошел, зажег свечу и сел за письменный стол. Теперь его взгляд стал блуждать по письменным приборам и принадлежностям стола. Подсвечник с тремя чашечками. Маленькая этажерка для бумаги. Чернильница с собачьей пастью. Он ее купил именно потому, что ее голова очень была похожа на голову Шьена. Пресс-папье… Да-да, оно самое. Иван потом рассказал, что Смердяков именно им убил Федора Павловича. На втором суде оно присутствовало в качестве орудия убийства, а после архивации дела через несколько лет было возвращено Алеше. Удивительно, как он к нему отнесся – не выбросил, а принес домой и оставил на своем (на том же) рабочем столе. Правда – и это тоже удивительно! – никогда им не пользовался. Никогда – даже мысли не было об этом. Алеша взял чугунное и действительно массивное пресс-папье в руки и зачем-то стал его внимательно рассматривать. Он представил, как оно, может, именно этим углом (один угол привлек его особое внимание) и врезается в голову. Успело ли оно вымазаться в крови. Иван говорил, что Смердяков в свою очередь ему сказал, что он обтер его… А зачем собственно? И может, эти темные пятнышки в неровностях чугунного рельефа и есть та самая кровь?..
За окном внезапно раздался отрывистый вой Шьена. Алеша вздрогнул и словно вышел из состояния задумчивости. Он вытащил чистый листок бумаги (почему-то не взял сверху, а вытащил из середины стопки), обмакнул ручку в чернила и сначала вывел что-то типа заголовка: «Прощай, Лиза, прощай». Потом секунду помедлил, зачеркнул написанное и уже крупными буквами вывел «Письмо для Lise». Какое-то время смотрел на написанное, затем поморщился, скомкал написанное и бросил в открытую форточку окна. Но комок не долетел до окна, ударился о раму, потом о подоконник и упал вниз. Алеша как-то тревожно и даже со страхом посмотрел туда же. Ему почему-то подумалось о том, как должен был падать Федор Павлович, когда его огрел пресс-папье Смердяков. Затем он взял еще один лист бумаги (на этот раз сверху), еще раз замер на какое-то время и вскоре снова и уже не разгибаясь, только доставая очередные листы, стал быстро писать:
«Прощай, Лиза, прощай!..
Лиза, пришло время объясниться. Да, Лиза, моя дорогая, теперь никаких Lise, а только Лиза…
Лиза, когда ты будешь читать это письмо, меня уже скорее всего не будет в живых. Да не скорее всего, а точно не будет. Но не пугайся – знай, что по-другому и быть не могло, ты сама поймешь. Я все тебе объясню, как и обещал. Жаль, что не получилось объясниться вживую, но так даже и лучше, так безотчетнее и мне легче. Видеть твои глаза напротив было бы для меня слишком невыносимой пыткой – уже невыносимой, это после всех тех пыток, которые я сегодня перенес. Я бы не смог… Да, не смог. Лиза, сегодня погиб Красоткин, погиб так нелепо, так глупо, но так красиво… Так, как и должен был. Он, Лиза,… Впрочем, не буду тебе рассказывать, тебе со временем все расскажут. Я только скажу, что для меня эта гибель показала. А показала она, что, если я не умру, то я – подлец, ибо после его смерти жить дальше можно только до смерти, до такой же смерти… Понимаешь, иначе ты – подлец! Подлец, а не революционер, и даже Ракитин тут выше тебя… Впрочем, я не о нем и не об этом. Не хочу… Прости, Лиза, я сбиваюсь. Но прости меня, я буду писать, как пишется, как выливается из души, а ты потом уж сама отдели зерна от плевел.
Во-первых, Лиза, прости, что я не доверял тебе. За это прости особо. Да, я не доверял. Не знаю, не могу объяснить, почему… Я же видел, что другие, тот же Красоткин с Ниночкой… Они – могут, а я не могу. Лиза, прости… Прости, что не посвящал тебя в свои дела. Ты только догадывалась о них, как ты всегда о всем догадываешься. Ты только догадывалась и просила сказать, но я не говорил. Не знаю, может, это и к лучшему. Ты хотела умереть вместе со мной. Нет, Лиза, пусть хоть кто-то останется. Останься, Лиза, останься, прошу тебя очень – останься. Хотя бы ради моей памяти, останься!.. Считай это моим приказом, нет – завещанием, да – завещанием тебе. Чтобы ты осталась и сохранила память обо мне. А я все тебе расскажу, все расскажу… Чтобы ты простила меня за то, что я раньше тебе ничего не рассказывал. Все расскажу, ибо у меня осталось часа три…
Я не знаю, Лиза, когда это началось, но однажды это началось, когда я понял, что тебя мне недостаточно для счастья. Нет, не для счастья, а…, как бы это сказать, для оправдания своего существования на земле. Да-да, как-то так. Это действительно странная иллюзия у многих людей, которые создают семью, что вот – у меня теперь семья: я люблю, меня любят, мне больше ничего не надо для счастья… Странно тем более, что я, казалось бы, столько времени проведший в монастыре, среди людей семьи не имеющих, уж должен был видеть эту глупейшую ошибку и иллюзию. Но нет – и я в нее впал, хоть и ненадолго. Да, Лиза, я видел, что для тебя семья может стать всем, и мне казалось, что стала, а мне – нет… Я постепенно с ужасом почувствовал.., да, с настоящим пророческим ужасом увидел, что мне может грозить… Что если я буду пытаться построить семейное счастье, то я изменю всем своим идеалам, изменю себе. Более того, изменю даже моему дорогому батюшке Зосиме, его светлой памяти – ибо не для этого он меня оправлял в мир и заповедал жениться. Ведь мир в это время корчится от болей и мук. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что будем ходить за всеми людьми, как за больными – как за семьей Снегирева? Помнишь же?.. Прости, Лиза, но я вдруг усомнился в тебе здесь… Даже нет – сначала в семье усомнился, а потом в тебе. Что для того, чтобы помогать людям, нужно жениться – в этом усомнился. А потом и в тебе, что ты и вправду хотела ходить за людьми, как за больными. Мне показалось, что семья нужна тебе, как и всякой другой женщине просто для своего семейного счастия, своего мирного уголочка и благополучия… Это даже на счастье, а счастьице. Но тебе его, как мне казалось, было вполне достаточно. А я же чувствовал, что не прощу, не прощу себе никогда, что я тратил время на жену или на, там, детей, в то время, как страна моя, моя трагическая родина, так страдает под гнетом. Когда самые благородные из благородных идут и погибают в борьбе с этим гнетом. Когда они идут и жертвуют собой, жертвуют беззаветно и самым дорогим, что у них есть – жизнью. А я тут с этим счастьицем, засасываюсь этой смрадной тиной своего семейного счастьица… Тут, знаешь, мне каким-то маяком одна из песен Красоткина. Уж не знаю, как они, слова эти, запали мне в душу. Но все в точку. Часто, часто я повторял эти строки, пока не выучил. Вот они:
Нет! Лучше гибель без возврата,
Чем мир постыдный с тьмой и злом,
Чем самому на гибель брата
Смотреть с злорадным торжеством.
Нет! Лучше в темную могилу
Унесть безвременно с собой
И сердца пыл, и духа силу,