«Сравнительные анатомы наконец-то обрели ценнейшую, немыслимую ни в какие более ранние времена возможность: получить от молекулярных филогенетиков готовое эволюционное древо с уже установленным родством, а самим заниматься только своим делом — эволюцией органов и планов строения. Раньше такое было невозможно, потому что никаких независимых от сравнительной анатомии способов установления родства организмов просто не существовало. Любому сравнительному анатому приходилось одновременно строить и гипотезы об эволюции органов, и гипотезы о родстве, шаг за шагом проверяя одно по другому. Это было утомительно и часто заводило в тупики. Теперь же сравнительная анатомия получила возможность „эмансипироваться“ от филогенетики, став полностью самостоятельной наукой — как в додарвиновские времена, только на другом витке развития», — пишет морфолог и историк морфологии Сергей Ястребов.
Возможно, этот взгляд чересчур оптимистичен (во всяком случае, ни среди классических морфологов, ни среди молекулярщиков он не слишком популярен), но, как мне кажется, по крайней мере доля истины в нем есть. С другой стороны, сама логика развития молекулярной филогенетики неизбежно приведет ее к рассмотрению традиционных для морфологии проблем: как отличить сходства, унаследованные от общего предка, от сходств, возникших независимо (то есть гомологию от аналогии), какие особенности строения и физиологии изменяются относительно легко, а какие консервативны, какие ограничения на дальнейшую эволюцию того или иного организма налагает его эволюционная история и современное строение, и т. п. А рассмотрение этих проблем в свете молекулярно-генетических данных наверняка не только принесет нам много новых и часто неожиданных знаний, но и прольет свет на соотношение макроэволюционных изменений с элементарными — молекулярными — механизмами эволюции.
Итак, мы убедились, что современная версия дарвиновской эволюционной модели не только хорошо соответствует новейшим достижениям в других областях фундаментальной биологии, но и сама оказывает весьма плодотворное влияние на исследования в этих областях (по крайней мере, во многих из них), обозначая важнейшие задачи и предлагая подходы. И наоборот: успехи в этих областях не просто в сотый или тысячный раз подтверждают правоту эволюционной теории, но открывают новые перспективы для ее развития. Логично сделать следующий шаг, посмотрев на эволюционную теорию в более широком контексте — не только других фундаментальных наук, но и всей современной культуры.
Этому и будет посвящена следующая часть книги. Разумеется, осветить в ней все взаимосвязи между эволюционной биологией и всей совокупностью форм интеллектуальной и духовной активности современного общества было бы задачей нереальной. Поэтому я позволю себе ограничиться лишь несколькими «точками соприкосновения» — теми, где это соприкосновение особенно заметно и где оно становится источником распространенных недоразумений и/или конфликтов.
Часть IV. Дарвинизм в широком контексте
XIX век был щедр на великих ученых и великие теории. Начавшись утверждением атомно-молекулярной теории строения вещества и космологической гипотезой Лапласа и завершившийся рождением генетики и первым шагом квантовой механики, этот век вместил волновую теорию света, электродинамику Фарадея и Максвелла, классическую термодинамику и ее молекулярно-статистическую интерпретацию, геологию Лайеля, периодический закон Менделеева, теорию электролитической диссоциации Аррениуса, теорию химического строения, клеточную теорию Шванна и Шлейдена, открытие Менделя, микробиологию Пастера и Коха, становление палеонтологии и сравнительного языкознания, зарождение экологии, психологии, наук о поведении и множество других блестящих открытий и прозрений.
Но даже в этом избранном ряду дарвинизм стоит особняком. Некоторые рожденные тогда фундаментальные концепции сегодня отвергнуты наукой и представляют чисто исторический интерес. Другие давно стали чем-то само собой разумеющимся и бесспорным, основами «школьной» науки. И только теория Дарвина по-прежнему находится в центре общественного внимания, вызывая жаркие споры. За прошедшие с тех пор полтора века ее бессчетное число раз объявляли несостоятельной, опровергнутой, устарелой, тривиальной; чуть ли не каждое новое десятилетие рождало теории, претендующие на роль альтернативы дарвинизму. И в эти же самые полтора века ее основные положения то и дело пытались приложить к самым разным предметам и проблемам, расширить область ее применения, положить ее в основу всеобъемлющей философии и даже перестроить на ее основе человеческое общество. Трудно назвать другую естественнонаучную теорию, так сильно повлиявшую не только на всю науку (включая гуманитарные дисциплины), но и на культуру общества в целом.
Здесь мы попробуем рассмотреть хотя бы наиболее «горячие» точки соприкосновения дарвинизма с другими фундаментальными науками и иными областями интеллектуальной деятельности.
Глава 16. Демон Дарвина на отхожих промыслах
Как уже говорилось, «Происхождение видов» содержало два относительно независимых фундаментальных утверждения — собственно идею эволюции и идею естественного отбора как ее механизма. Успех книги, а затем и дальнейшие успехи дарвинизма в осмыслении и истолковании биологических явлений немало способствовали бурному росту популярности обеих идей в самых разных интеллектуальных областях — в том числе и весьма далеких от той, в которой они родились.
Судьбы
И все же об одной из гуманитарных дисциплин нужно сказать подробнее. Во-первых, именно в этой области роль эволюционной идеи оказалась особенно велика, а достигнутые благодаря ей результаты не утратили своего значения и по сей день. Вторая же причина, побуждающая меня обратиться к этому сюжету, надеюсь, будет ясна из него самого.
История сравнительного языкознания (или, как его еще называют, компаративистики) как научной дисциплины начинается в 1786 году, когда английский судья и филолог-любитель Уильям Джонс, побывав в Индии и ознакомившись там с текстами на санскрите, обнаружил, что грамматикой и лексикой этот язык удивительно похож на древнегреческий и латынь. И резонно предположил, что все эти языки «произошли из одного источника, который, по-видимому, уже не существует». Гипотеза Джонса (кажущаяся сегодня тривиальной) довольно долго была предметом споров. Однако к середине XIX века идея родства
Тем не менее (а может быть, именно потому, что сравнительное языкознание уже само кое-чего достигло в понимании эволюции своего предмета) появление теории Дарвина оказало огромное влияние на эту науку и стало мощнейшим стимулом для ее развития. Именно дарвинизм вдохновил в 1861 году немецкого филолога Августа Шлейхера (одна из работ которого так и называлась — «Теория Дарвина и наука о языке») на небывало дерзкий шаг: реконструировать не отдельные слова, а праиндоевропейский язык целиком[228].
Как и в зоолого-ботанических реконструкциях того времени, в творении Шлейхера многое было домыслено — так, ничего не зная о порядке слов в реконструируемом праязыке, он просто взял за образец латинскую фразу. Но результат поражал воображение: одно дело — теоретически предполагать, что почти все языки Европы происходят от одного древнего языка, и совсем другое — вдруг услышать этот тысячелетиями пребывавший в небытии язык, от которого не осталось никаких материальных следов и даже сам факт существования которого исчез из памяти людей. Шлейхер написал на нем басню, которая, несмотря на выявленные в ней позднее ошибки и анахронизмы, до сих пор входит во все учебники компаративистики.
В последующие десятилетия компаративистика стала самой популярной и быстро развивающейся областью лингвистики и «самой точной из всех гуманитарных наук». Был определен круг индоевропейских языков, в который вошли не только языки Европы и севера Индостана (народы южной Индии говорили на других, дравидийских языках), но и персидский, таджикский, осетинский, армянский, албанский, а также ряд вымерших языков — скифский, фракийский, прусский. Обнаружились родственные связи и неиндоевропейских языков: в алтайскую языковую семью вошли тюркские, монгольские и тунгусо-маньчжурские языки, в семито-хамитскую[229] — иврит, арабский, берберский и языки древнейших цивилизаций: древнеегипетский, ассиро-вавилонский, финикийский. У венгерского языка, непохожего ни на кого из соседей, неожиданно отыскалась близкая родня в Западной Сибири — языки хантов и манси. Торжеством компаративистики стало в начале ХХ века доказательство индоевропейской природы (а затем и успешная расшифровка) «тохарских» языков, тексты на которых были найдены в Синьцзяне, и древнехеттского языка, полностью исчезнувшего к 1200 г. до н. э. Реконструкция хеттского языка, помимо всего прочего, продемонстрировала предсказательную силу компаративистских концепций. Дело в том, что еще в 1878 году знаменитый лингвист Фердинанд де Соссюр постулировал существование в древнейших индоевропейских языках особых
Нас, однако, сейчас интересуют не победы компаративистики сами по себе, а то, какую роль в ее развитии сыграло влияние дарвинизма. Восторг, который вызвала теория Дарвина у Шлейхера и других лингвистов, оказался вполне оправданным: эволюция языков соответствовала дарвиновским схемам едва ли не еще точнее, чем собственно биологическая эволюция. Древние и средневековые документы в изобилии предоставляли доказательства изменения языков с течением времени (скажем, изменения греческого языка можно проследить на протяжении более чем двух с половиной тысячелетий — от времен Гомера и до наших дней, причем весь этот ряд будет непрерывным). При этом эволюция языков была строго дивергентной (как это и постулировали Дарвин и Уоллес для эволюции организмов): у каждого языка был один и только один непосредственный предок[230]. Если два народа сливались в один, то язык объединенного этноса никогда не представлял собой чего-то похожего на лишайник (о «составной», симбиотической природе лишайников в конце XIX века ученые уже знали): это всегда был язык только одного из исходных народов. Правда, языки сплошь и рядом заимствовали друг у друга слова — чему в биологической эволюции аналогий вроде бы не находилось (о горизонтальном переносе генов тогдашняя наука ничего не знала — как и вообще о генах). Но даже языки, в которых больше половины слов были заимствованными, сохраняли свою идентичность, и их принадлежность к той или иной группе определялась уверенно и однозначно. Явления конвергенции (то есть неродственного сходства, приобретенного в результате независимой эволюции) в лингвистике наблюдались, но никогда не заходили так далеко, как в биологии — где систематикам то и дело приходилось убеждаться, что существа, которых они считали несомненными родственниками, на самом деле имеют совершенно разное происхождение. В общем, эволюция языков выглядела не просто очень похожей на эволюцию живых форм, но как бы представляла собой ее идеальную, очищенную от всех помех и маскирующих влияний модель — то, что сейчас назвали бы «сферической эволюцией в вакууме».
Не удивительно, что представление о полном подобии биологической и лингвистической эволюции стало общим местом в обеих науках. За последние полтора века об этом подобии писали бессчетное число раз. При этом странным образом практически никто из писавших о нем даже не задавался вопросом: а какова причина этого сходства?
В самом деле, картина биологической эволюции определяется ее механизмом — естественным отбором, возникающим из сочетания случайных наследственных изменений и конкуренции за ограниченный ресурс (борьбы за существование). Но что служит аналогом естественного отбора в эволюции лингвистической? Неужели формы языка подвержены случайным изменениям? Если в отношении фонетических элементов это еще можно себе представить (в самом деле, разные люди выговаривают каждый звук немного — а то и сильно — по-разному), то представить себе «случайное изменение» грамматической конструкции или падежной формы довольно затруднительно.
Конкуренцию в языке тоже можно представить: синонимы, словообразовательные модели, парадигмы склонений и спряжений, фразеологические обороты конкурируют за употребление их носителями в речевой практике. Мы иной раз воочию видим эту конкуренцию: скажем, в русском языке ударное «-а» уже давно теснит безударное «-ы» в качестве окончания множественного числа существительных (еще каких-нибудь лет сто назад общепринятой формой множественного числа слова «дом» было «дóмы» и только кто-то вроде булгаковского Шарикова мог сказать «домá»). А меньше двухсот лет назад Пушкин возмущался странной манерой спрягать глагол «решать»: