Севастополист

22
18
20
22
24
26
28
30

– Прости меня за предательство, город, – шептал я, касаясь холодного монумента, поглаживая пятиконечники, буквы «С», «Е», «В»… Я бормотал, как в беспамятстве, что я люблю этот город, что Севастополь – вся моя жизнь, что эти самые пятиконечники с неказистой каменной трапеции – они были в моем сердце с тех самых пор, как я, маленький человек, побывал в этом самом сквере впервые и впервые увидел их. Теперь я живу в Башне, я поднимаюсь по ней все выше и выше, да что там – я уже так высоко, что, возможно, скоро узнаю, что же там, в небе, на которое город так зачарованно смотрит. Но я несу с собой эти пятиконечники – несу, не зная почему и для чего. И я не смогу сдать их, как лампу, – нет такого приемника, сдатчика, который бы принял их, и нет такого Кучерявого, что мог бы у меня забрать. Нет, эти пятиконечники живут во мне, они живые – и отомрут, только когда отомру я. А может быть, и не отомрут вовсе.

Я разрыдался – во сне было можно. Вокруг меня не было ни души, мир-Севастополь будто бы сузился до размеров сквера, сжался в него, как в точку.

– Я не пошел бы в Башню, если бы знал! – повторял я. – Не пошел бы!

Когда я вспоминал потом тот сон, мне все казалось странным: ведь я не считал предательством то, что отправился в Башню. Я был приглашен, мне оказали честь, меня выбрали. Севастополь гордился мной, провожая. Какой из меня предатель? Отчего меня накрыло это чувство? Отчего севастопольский воздух пришел в движение?

Я не знал. В конце концов, это был сон, и на то, что я делал в нем, парадоксальным образом сам же не мог влиять. Это были мои и не мои действия, мои и не мои чувства; я не мог ничего изменить. И все-таки это был я.

Но это не могло продолжаться бесконечно; обстановка резко переменилась, что было возможно только во сне или в Башне – а я ведь был и во сне, и в Башне. И сквер, и монумент с пятиконечниками, и улица за забором растворились, канули в небытие, и я оказался на пороге собственного дома.

Конечно, сложно быть готовым к такому повороту – сколько раз Башня проделывала со мной похожие фокусы наяву, но каждая метаморфоза проживается как новая; привыкнуть к такому просто нельзя. Сперва я крутил головой, ошарашенный, пытаясь понять, действительно это мой двор или лишь имитация, за которой может скрываться какой угодно сюрприз. Но опасности не было, я неторопливо шел по двору и разглядывал грядки, столы, деревья, инструменты на земле, посуду… Все было так, как и при моей жизни здесь, – ничего не изменилось, только краски как будто бы были ярче, каждая чувствовалась острее, бросалась в глаза, словно кричала: «Обрати внимание на меня!» – «Нет, на меня!» Возможно, мне это только казалось.

Я подошел к окну и всмотрелся. Стекло было покрыто пылью, а старая занавеска не давала рассмотреть, что происходит в доме. О стекло билось, ища дорогу на волю, удивительное насекомое – длинное, тонкое и изящное, с почти прозрачными зеленоватыми крыльями. В Севастополе было множество разных и ползающих, и летающих насекомых, и за многими я наблюдал, каких-то побаивался, но таких никогда не видел. Существо приковало все мое внимание, и я не мог отвести от него взгляда, но смотрел как будто не на него, а куда-то не вдаль даже, а вглубь… Я смотрел внутрь себя и видел былое. Вспоминал, как сидел с той стороны, за большим столом – совсем маленьким человеком, ходившим в ласпи, и позже, когда уже ездил по городу и вовсю курил сухой куст. К нам часто залетали бабочки, пчелы, заползали на стол мелкие жучки – жизнь в маленьком доме со своим хозяйством тесно сопряжена с природой. И всякий раз, сколько себя помню, папа поднимался, доставал прозрачный стакан и лист тонкой бумаги; он проделывал это неизменно, даже если был уставшим или занятым. Он клал листок туда, где сидело насекомое, и осторожно подцеплял его – и это всегда удавалось с легкостью, попадись нам маленькая божья коровка или здоровая, угрожающего вида пчела.

Мне не приходилось объяснять, но он отчего-то поворачивался ко мне и медленно, задумчиво проговаривал – как будто не для меня, прожившего в этом доме с момента выхода в мир, а просто считая важным сказать, заявить миру:

– Никогда нельзя даже играючи шутить с жизнью. Каждая такая мелочь – это жизнь. Да, само оно мелкое, – показывал он на крылатого или усатого пленника. – Но жизнь большая! Жизнь у всего одного размера.

Он накрывал лист с насекомым большим стаканом и, пока то трепыхалось или замирало в ожидании своей судьбы, приоткрывал окно, переворачивал стакан и убирал лист. Да, мы не знали, что с ним случится за стенами нашего дома – скорее всего, побежит радостный навстречу другим опасностям. Но мы ему помогали – сначала папа, а затем и я.

В Башне не было ни насекомых, ни животных. Это стерильный мир, созданный людьми и для людей.

Мои недалекие не захотели бы жить в таком мире, они и подумать о таком бы не сумели. Жалела ли мама меня, когда я уходил в Башню, жалела ли себя оттого, что мы расстаемся и не увидимся вновь? Что она чувствовала в тот короткий миг нашего прощания? Мне кажется, она жалела, но почему-то я был уверен: жалела она о другом – что мне придется жить в Башне. Наверное, для нее это было ужасно, и вряд ли нашлось бы что-то, способное изменить ее мнение.

Резкая догадка заставила меня забыть о насекомом и обернуться. Все оказалось в точности, как я предположил – мои недалекие сидели в дальнем углу двора в тени раскидистого дерева и смотрели в небо. Папа сложил руки на коленях, мама держалась за дряхлую лавочку, будто боялась упасть. Кажется, мое появление не слишком-то их обрадовало – должно быть, они только справились с работой и отдыхали. Люди!

Папа вынес из дома немного еды, и мы сидели во дворе; я придвинул стульчик, наспех сделанный из пня и досок, к такому же самодельному столу, накрытому клеенкой, и мы ели, переговариваясь ни о чем. Я не говорил о Башне, словно никакой Башни и не было и я не ходил туда; у них, по-видимому, ничего не происходило – и я завидовал этому милому состоянию, в котором все мы пребывали в Севастополе и были счастливы.

Иногда я не знал, что делать дальше, и долго молчал. В нашей встрече не чувствовалось какой-то показной, да и вообще особой любви, ликования, единения, как и в принципе ярких чувств.

Мы были странными друг для друга, мы были разными людьми – и сон мне не открыл, конечно, эту истину, я жил с ней и помнил. Но мы были из одного города, из одного мира. И это обстоятельство все сглаживало, примиряло, успокаивало, создавало приятное чувство, растекавшееся как теплый чай по пиале: все нормально. Нормально. Теперь я знал, пройдя лабиринтами и закоулками Башни, что это чувство нормальности – самое приятное на свете, такое желанное, такое необходимое мне! Мы сидели, и был воздух, и был двор. Шла жизнь, а разговоры могли не идти. Разговоров не было нужно.

Кто эти люди напротив меня? Я совсем не знал их. И не пытался узнать. Но даже сделай я эту попытку, что я мог бы выяснить, а что они могли бы узнать обо мне? Я слышал, как говорят, особенно на Потреблении: вот если бы можно было вернуться, я бы изменил то и то. Если бы только можно! Но я бы ничего не изменил. Так и сидел бы с ними, как сидел в том сне, а потом это всем бы наскучило, и произошло что-то другое. Нет, я не стал бы ничего менять, если бы была возможность.

Но если бы она была! Кто знает. Ведь ее нет.

Я взял маму за руку, и мы сидели так и смотрели то друг на друга, то по сторонам, то на папу, предавшегося небосмотру. Странное чувство! А я ведь чувствовал что-то, ведь невозможно не чувствовать, когда держишь за руку после долгой разлуки родную маму. Что-то ведь должно быть! Она была для меня всем – и никем конкретно. Севастополем, городом, миром, морскими волнами, закоулками улиц, скрипящими калитками дорог, грядками и свежими овощами, добрым трудовым сном, множеством таких вот посиделок, этим самым столом, наспех сделанным стульчиком, крылатым насекомым на стекле, самим стеклом, домом… И я любил все это в ней, а не ее. Что я мог видеть в ней, убери из нее город? Что я мог бы увидеть в себе, убери город из меня?