Избранное

22
18
20
22
24
26
28
30

— Здравствуй, дорогой.

Они входили в дом, он — впереди, а отец, задыхающийся от астмы, — сзади.

Мать, отложив прялку, кидалась сыну на шею с плачем, обнимала, целовала его и, вытерев фартуком стул, «чтобы не испачкал он дорогое барское платье», усаживала возле печки.

Учитель смотрел на стоптанные отцовские постолы, на заплатанный зипун и спрашивал:

— Тяжело тебе дышать, батя?

— Утречком и вечерком, сынок… и об эту пору к осени тоже завсегда тяжко дышится…

Дом был старенький, ветхий, с сырыми углами, стены, казалось, вросли в землю, одно окно без стекла было заткнуто тряпьем, лампу вечером не зажигали, чтоб зря не расходовать керосин, от печки и так светло или, как говорила мать, «ложку мимо рта не пронесешь». Пахло едким кизячным дымом. На видном месте — учитель ее всегда вспоминал с улыбкой — висела иконка, изображавшая двух рогатых с козьими ногами и копытцами чертей, кидающих в огонь грешников.

Мать варила мамалыгу и токану, прибавляя кукурузной муки, чтобы на всех хватило, теперь ведь людей в доме прибавилось.

Вспоминал учитель, как, бывало, долгими зимними вечерами, школьником ли, студентом ли, сиживал он с отцом около печки, и отец, глядя в огонь, рассказывал ему о своем житье-бытье.

Отец был мельником. Тридцать лет таскал он на спине тяжелые каменные жернова и мешки с мукой, спал на голых досках и дышал белой мучной пылью. Много сменилось на мельнице хозяев за эти годы, были тут и широкоплечие силачи венгры, вонзавшие с одного удара в бревно нож по самую рукоятку, были и язвительные евреи. И товарищей по работе перебывало множество, самого разного толка и привычек. Многие приходили невесть откуда, застревали на мельнице месяцев на шесть-семь, а то и на год, но в один прекрасный день, получив расчет, забирали свои пожитки, засовывали нож за голенище и уходили навсегда, как улетают птицы небесные, покинув свои летние пристанища…

Теперь весь этот отцовский мир закрыл черный занавес смерти.

Неужто, неужто уже никогда… никогда не услышит он голос отца? Неужто не увидит его ясных, сияющих глаз? Это внезапное открытие ошеломило его, пронзило душу нестерпимой болью, он почувствовал себя так, будто по чьей-то злой воле вдруг лишился веры, без которой и сама жизнь становилась тусклой и бессмысленной.

Когда он вошел в кабинет к директору просить об отпуске, он не смог выговорить ни слова, только рухнул на стул и закрыл лицо руками.

*

Сочную осеннюю траву окропило холодное дыхание росы; все тропинки усеяны желто-бурыми листьями; сквозь тощие, мокрые ветви костлявых акаций видно далеко-далеко…

Когда-то в розовом детстве — жили они около кладбища в полуразвалившейся хибарке — пас он ночью овец, бродя с ними среди деревянных крестов, а днем смотрел из окна, как один за другим перебираются сюда на жительство старики из деревни.

До сих пор помнит он, кто в какой могиле лежит и как кого хоронили.

Бегал он почти на все поминки, бегал босой, потому что мать прятала от него башмаки: «Куда ж тебя, оглашенный, несет? Ни минуты не сидится тебе дома!»

Старые, заброшенные, осевшие могилы, забытые всеми, а ведь сколько, бывало, о каждой из них ходило поверий среди ребят, он их все до единого помнит: рассказывали, будто на одной однажды побывал сам сатана, присел, выкурил трубочку, а потом летом в то место угодила молния.

Насторожились ветхие могильные кресты, насторожились старые, любимые с детства акации, не узнают его, встречают, как чужака, случайно забредшего к ним в деревню.

На восточной стороне кладбища зияет свежевырытая яма. По обе стороны от нее на горках сырой желтоватой глины сидят два могильщика и жуют хлеб с салом.