Цивилизация

22
18
20
22
24
26
28
30

Рациональный мир библиотеки XVIII века основан на принципах симметрии, соразмерности, замкнутости. Понятие симметрии органично для человека: при всех наших несуразностях, мы сами, в общем, симметричны, и неоклассические пропорции какого-нибудь камина по проекту Адама или гармония музыкальной фразы Моцарта отражают наши представления о норме: для нас естественно иметь два глаза, две руки и две ноги. Что касается соразмерности, то из всего вышесказанного вытекает мое несомненно положительное отношение к этому свойству. Но – замкнутость!.. В этом вся проблема: замкнутый мир есть темница духа. А человеку подавай волю, движение. Рано или поздно он начинает понимать, что симметрия и соразмерность, несмотря на все их достоинства, враждебны движению. Но что это, что за звук? Такая настойчивость, нетерпимость, жажда духа! Бетховен. Голос европейца, который вновь возжелал недосягаемого. И значит, нам пора выйти за понятные, строго ограниченные пределы классицистического интерьера XVIII века навстречу бурным волнам беспредельности. Впереди долгий и опасный путь, а куда он приведет – неведомо: мы и сейчас не прошли этот путь до конца. Мы, нынешние, тоже дети романтизма и жертвы обманчивых надежд.

Я не случайно использовал метафору бурного моря, ведь все великие романтики, начиная с Байрона, одержимы этим образом вечного движения и бегства в неведомое.

Как славный конь, узнавший седока, Играя, пляшут волны подо мною. Бушуйте, вихри! Мчитесь, облака! Я рад кипенью, грохоту и вою. 〈…〉 Куда угодно плыть отныне я готов[175].

В романтическом искусстве подобное бегство ведет обычно к краху. Бегство от симметрии равнозначно бегству от разума. Философы XVIII века пытались образумить и подправить общество, но доводы рассудка не смогли преодолеть гигантскую инертную массу традиции, скопившуюся за сто пятьдесят лет. Новую политическую конфигурацию можно было создать в Америке, однако, чтобы сдвинуть с места громоздкое основание Европы, требовался заряд намного большей силы – нечто вроде Реформации.

Начальный импульс переменам опять-таки дал Руссо. Он провозгласил приоритет сердца над головой, включив в сферу влияния сердца, как универсальной человеческой ценности, не только любовь и воспитание, но и политику. «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах»[176]. Блестящая первая фраза! Сильная, как первая сцена «Гамлета». Ближе к концу XVIII века, по мере истощения рационалистической аргументации, ее место заняли броские декларации, и никто не чеканил их так вдохновенно, как Уильям Блейк. Его «Бракосочетание Рая и Ада», написанное около 1789 года, – свод антирациональной мудрости, сопоставимый с «Заратустрой» Ницше. «Дорога излишеств приводит к дворцу мудрости». «Тигры гнева мудрей лошадей поученья». «Жизнь – это Действие и происходит от Тела, а Мысль привязана к Действию и служит ему оболочкой»[177].

Примерно в то же время в Шотландии раздался голос намного более приземленного недовольства существующей иерархией – голос Роберта Бёрнса. Конечно, поэты и раньше жили в бедности, но то были, как правило, люди образованные – просто вполне благополучному положению сельского священника они по доброй воле предпочли полунищенскую беспорядочную жизнь в городе. Бёрнс – первый крупный поэт, родившийся в бедной хижине с одной-единственной комнатой, в которую попадали через хлев; первый, кто полжизни батрачил; и первый, чей поэтический материал – собственный крестьянский опыт. Да, он скорее автор простых задушевных песен, чем политический мыслитель, и все же в одном из его стихотворений есть строфа, которой, как и первой фразе «Общественного договора» Руссо, суждено жить в веках:

При всем при том, При всем при том, Могу вам предсказать я, Что будет день, Когда кругом Все люди станут братья![178]

Призыв к справедливости и торжеству естественного закона подпитывался ощущением, что оглядка на обычай, равно как благоразумие, осмотрительность и трезвый расчет стреножат дух человеческий.

Бей, барабанщик, громче бей, Пусть слышит целый свет, Что славы час один ценней Безвестных долгих лет[179].

Эти строки, написанные никому не известным английским поэтом по фамилии Мордонт еще до 1790 года, пережили «революционную добродетель» якобинцев и по сей день продолжают жить, выражая идейную подоплеку многих романтических кинолент. Таковы были общественные импульсы, которые в 1780-х годах тут и там огненными языками вырывались наружу сквозь трещины в земной коре. Затем, как всем известно, произошло извержение. Благодаря тому, что в XVIII веке пожар долго разгорался под поверхностью, хватило горстки недовольных адвокатов, чтобы все заполыхало и взвился огненный смерч Французской революции. Благородное негодование буржуазных конституционалистов потонуло в яростном реве толпы.

В июне 1789 года первая, либерально-буржуазная фаза революции достигла своей кульминации. Депутаты Национального собрания, с возмущением обнаружив, что зал заседаний заперт, переместились в зал для игры в мяч, где дали клятву не расходиться, пока не выработают конституцию. Художник Давид, певец республиканской добродетели, получил задание увековечить исторический момент. Картину он не завершил (в конце концов она была разрезана), но на подготовительном рисунке мы видим те же одновременно вскинутые руки, что и в «Клятве Горациев»: жест повторяется, хотя костюмы и декорации изменились. Центральная группа символизирует союз Церкви и лучших представителей аристократии (по правде говоря, монаха в собрании не было, так что замысел Давида, как и всякая визуальная пропаганда, немного грешит против истины). По обе стороны от центральной группы депутаты с видимым восторгом предвкушают конституционное правление, и только один отказался принести присягу (что исторически верно): он сидит, вжавшись в стул, возле правого края композиции. После ста пятидесяти лет демократического краснобайства и пятидесяти – пропагандистской живописи нам все это так приелось, что идея создания подобной картины кажется довольно нелепой. Ничего не поделаешь: на первых этапах в революции было много педантизма и непонимания реальной ситуации. С противоборствующими силами еще пытались договариваться, как будто иначе и поступать нельзя. Эта конституционная – так и хочется сказать «американская» – фаза Французской революции была еще продолжением «века разума». Пройдет три года, и зазвучит музыка нового мира. Случится это, когда отряд патриотически настроенных граждан Марселя, разгневанных тем, что «декрет не исполняется»[180], пешим строем отправится в Париж под палящим июльским солнцем, таща за собой три пушки и распевая новую песню – «Марсельезу».

Есть ли на свете человек, у которого душа настолько омертвела, чтобы не откликнуться на звуки этого революционного марша, – даже теперь? Творческие гении той эпохи с энтузиазмом встретили революцию во Франции: Блейк начал сочинять большую поэму[181], которую, правда, никто не читает, а Вордсворт написал строки, которые цитируют все подряд. Процитирую и я.

О сладкий опыт счастья и надежды! Какой могучею опорой был Ты нам тогда, без памяти влюбленным! Блажен, кто жил в сиянье той зари, Стократ блажен, кто молод был[182].

Далее Вордсворт вспоминает, как верилось тогда молодым, что революция наяву воплощает и мечту Руссо о естественном человеке, и все дивные рассказы путешественников о счастливой естественной жизни. И все это не на каком-то «неведомом острове», а здесь и сейчас, в нашем реальном мире. В тот момент революция была синонимом романтизма в действии. И возможно, главный ее завет – в послании молодым, «без памяти влюбленным»: лишь им по силам разорвать ненавистные путы, сковывающие свободу духа.

Тогда, на первых порах, вера в революцию была настолько сильна и конкретна, что особым декретом был введен новый календарь, согласно которому первым годом республиканской эры стал 1792-й, а месяцы поменяли свои названия. Это вызывало определенные неудобства, хотя мне немного жаль тех поэтических названий, сгинувших вместе с революционной эпохой: вантоз (месяц ветров), брюмер (месяц туманов), термидор (месяц жары) и так далее. Любовь к природе слилась с революционным порывом. В женской моде того времени легко заметить это стремление к естественности: вся искусственность XVIII века – корсеты и каркасы, высоченные пудреные парики – решительно отброшена, элегантные платья-туники следуют очертаниям тела, а свободно ниспадающие локоны перехвачены простой лентой. Мадам Рекамье, законодательница моды и эталон женской красоты, позирует Давиду босиком.

Жак-Луи Давид. Мадам Вернинак. 1799

Куда более серьезные последствия имела попытка заменить христианство религиозным культом природы. На этом пути революционеры порой заходили слишком далеко – чего стоит предложение снести Шартрский собор и воздвигнуть на его месте храм Разума. Всех примеров профанации и богохульства не перечесть, и одними словами дело, увы, не ограничилось: Клюни, Сен-Дени и множество других святынь европейской цивилизации были частично разрушены и разграблены. Тем не менее в обожествлении природы есть что-то наивно-трогательное: посмотрите на гравюру с «крещением» по новому обряду в одной из дехристианизированных церквей.

Жан-Батист Малле. Крещение по обряду «естественной религии». Гравюра. 1797

Любители порассуждать о современности часто говорят, будто нам необходима новая религия. Возможно, они правы, только с этим не все так просто. Даже Робеспьер, активный поборник новой веры, располагавший самыми действенными средствами убеждения, и тот не сумел окончательно насадить ее.

Упомянув о Робеспьере, нельзя не вспомнить, какой трагедией обернулся весь этот идеализм. Вообще большинство эпохальных событий в истории цивилизации не обходилось без малоприятных последствий. Но удар, который нанесла обществу революционная лихорадка 1792 года, не знает себе равных по скорости и неумолимости: уже в сентябре произошли первые из множества массовых расправ, которыми, увы, прежде всего памятна Французская революция. До сих пор никто не дал вразумительного исторического объяснения «сентябрьских убийств»[183], и, возможно, стародавняя версия о бесчинствах озверевшей толпы в конце концов верна. Это был самый настоящий погром – явление, с которым люди впоследствии не раз еще столкнутся. Дополнительным стимулом стал другой хорошо известный психоз, а именно массовая паника. В июле 1792 года Законодательное собрание приняло декрет «Отечество в опасности», и вскоре со всей пропагандистской неизбежностью прозвучал призыв к бдительности, ибо кругом затаились предатели. Нам не нужно рассказывать, что это значит. Сколько ни в чем не повинных немцев – каких-нибудь несчастных гувернанток или тех же историков искусства – пострадало в двух последних войнах: их, может, и не посылали на казнь, зато экстрадировали, и на пути в Канаду многие утонули. В 1792 году Франция действительно была в опасности, и в стране действительно были предатели, начиная с короля и королевы, инициировавших военную интервенцию внешних врагов. Франция сражалась за свою жизнь против извечных сил растления, и в ходе этой борьбы ее революционные вожди испытали самое страшное из всех разочарований. Они ведь верили в свою добродетель. Друг Робеспьера Сен-Жюст говорил: «В республике, основанием которой может быть только добродетель, всякая снисходительность к преступлению есть неопровержимое доказательство измены».

Хочешь не хочешь, напрашивается вывод, что в лавине последующих ужасов виновата анархия. Что ж, это простая, а главное – очень удобная теория, но, боюсь, она чересчур оптимистична. Усмиряя анархию с помощью насилия, лидеры 1793-го ни перед чем не останавливались и в итоге пали жертвами собственных порочных методов. Какие противоречивые чувства вызывает у нас картина Давида, на которой запечатлена смерть Марата, зарезанного в своей ванне! Несомненно, Давид вложил личные эмоции в полотно, призванное увековечить память великого патриота, достойного продолжателя традиции Брута – традиции гражданской доблести. Немногие пропагандистские картины достигают такой силы художественного воздействия. Однако мы помним, что на Марате лежит ответственность за «сентябрьские убийства», а значит, и за первую тучу, омрачившую сияние вордсвортской зари, – за то, что оптимизм первых романтиков сменился пессимизмом, не изжитым и поныне.

Когда читаешь о Французской революции, кажется, будто продираешься сквозь лес имен: на каждой странице все новые и новые персонажи появляются и исчезают без следа. Прямо как в русском романе, если не хуже. А дело в том, что почти за десять лет революция не выдвинула ни одного великого человека, за исключением, быть может, Робеспьера. С его смертью революционный дух не умер, но настоящих вождей больше не было. Французская политика, как это не раз еще случится в последующие сто пятьдесят лет, превратилась в свару всех со всеми, когда каждый старался урвать что-нибудь для себя. Наконец в 1798 году французы обрели вождя – и какого!

С приходом генерала Наполеона энергия революции устремилась в новое русло, претворившись в жажду завоеваний и экспансии. Но при чем тут цивилизация? Империализм и войны, так долго вызывавшие восхищение народов, нынче не в чести (всюду, кроме России, я полагаю), и я, как дитя своего века, противник того и другого. Но я не могу не признать, что наряду с сильным разрушительным началом в том и другом проявляется животворный порыв.

Смотрите, мальчики: вот тропик Рака; Как много от него пространств на запад, Где выгибается земной наш шар, И солнце, спрятавшись от наших взоров, У антиподов начинает день. 〈…〉 Вот полюс Южный; от него к востоку Лежат еще неведомые страны: Жемчужные утесы там горят, Как звезды, украшение небес. И я умру, не покорив все это![184]

Сколько великих поэтов, художников и ученых могли бы произнести слова, вложенные Марло в уста умирающего Тамерлана, хотя применительно к политической практике они звучат сегодня одиозно. И все же мне трудно отделаться от чувства, что, принимая одну сторону явления, мы должны принять и другую. В этом смысле глубоко неприятное высказывание Рёскина – «никогда никакое великое искусство не возникало на земле иначе как у воинственной нации»[185] – представляется мне исторически неопровержимым, во всяком случае пока.