Излагать здесь, чему меня учили, смысла нет. То, что важно в моей профессии, свежо у меня в памяти, а все менее важное убрано в какой-то темный чулан в голове – не выброшено, но сходу припомнить не получится. Ничто из этого не будет интересно Эсме и не пригодится ей в расследовании прошлого Торонто. Мне повезло иметь хорошую память, и нудная зубрежка анатомии далась мне без чрезмерных усилий. Я очень рано понял, что хирургия – это не мое; не потому, что она была мне не по силам, – ведь я учил и сдавал ее в числе других предметов. Дело также не в том, что меня отпугивали кровавые занятия – необходимость пилить или дробить кость, прежде чем приступить к более тонкой работе. Я мог пилить и сверлить не хуже других. Но по природе я не был хирургом. Эта работа требует экстравертного характера, не свойственного мне, притом непоправимость происходящего в операционной казалась мне злой насмешкой.
Что мне нравилось больше всего, так это диагностика, и я очень рано продемонстрировал способности к ней. Я знал, что кое-кто из преподавателей ко мне приглядывается, но никто не говорил, с какой целью. В медицинской школе все происходило по иерархическому принципу: студент карабкался наверх, вымаливая милости у вышестоящих великих и задавая вопросы лишь тогда, когда велено. Если у тебя были зачатки истинно верующего, если твоя душа была предназначена к спасению, в тебе воспитывали ненависть к новомодным патентованным снадобьям, остеопатам и гомеопатам, мануальным терапевтам и фитотерапевтам, всяческим шарлатанам, повитухам и прочим претендующим на знание медицины, каковая была вотчиной твоего братства; и ты скромно (или не очень скромно) осознавал свое превосходство над этими презренными существами. Ты начинал делить все человечество на пациентов и врачей.
Мне было странно, что в нашем обучении зияют огромные провалы. Нас искренне уверяли, что мы призваны уменьшать страдания. Но никто ни единого разу не объяснил нам, что латинское слово «пациент» и в самом деле означает «страдающий». Вероятно, потому, что мало кто из них стонал, рыдал или демонстрировал опасные сбои в организме; большинство просто терпеливо сидели, ожидая, пока с ними что-нибудь сделают. Но, выкроив время и поговорив с ними несколько минут – а студентам это удавалось очень редко, – ты обнаруживал, что они в самом деле страдают, и часто это страдание вызвано только страхом.
Меня очень впечатлило высказывание одного университетского преподавателя, которое все мои одногруппники приняли за шутку. У него был свищ заднего прохода, на который нам всем разрешили взглянуть по очереди.
– Мы все сделаем, Идрис, – сказал наш преподаватель хирургии. – Ты скоро будешь здоров как сто коров.
– Дай-то бог, – ответил профессор Роулендс, явно подпустив в речь пародийный валлийский акцент. – Но не думай, что я на это рассчитываю. Ты же знаешь, мы, валлийцы, ложась в больницу, всегда знаем, что с хорошей вероятностью из нее не выйдем.
Хирург засмеялся, по обязанности, и мы, студенты, тоже засмеялись, подлизываясь к преподавателю, но я единственный почувствовал, что в этой шутке есть доля правды. Когда шутят образованные люди, всегда имеет смысл заглянуть на оборотную сторону шутки: возможно, там кроется значительная истина, которую менее образованные люди не смогли бы замаскировать смехом. Сейчас, сорок лет спустя, я знаю: то, что тогда сформулировал профессор, встречается часто, и отнюдь не только в Уэльсе.
Почему я так думаю? Надо полагать, природный дар заглядывать глубже поверхности, усиленный глубоким изучением «Фауста» у Дуайера дома, под руководством капитана Добиньи. Гёте знал тайны человеческой души; из него вышел бы хороший врач, не будь он призван к более высоким свершениям. Впрочем, он и без того был неплохим ученым.
Как-то вечером среди нас оказался Мервин Рентул. Он должен был играть доктора Фауста, и, как перед любым исполнителем этой роли, перед ним стояла нетривиальная задача – переиграть Мефистофеля. Некоторые критики утверждают, что, когда Шекспир писал «Ромео и Джульетту» ему пришлось убить Меркуцио в начале третьего акта, иначе у Ромео не было бы ни единой надежды занять центральное место в пьесе. (Бедный Ромео! Мало ему было Джульетты, так еще и о Меркуцио приходилось думать!) В «Фаусте» дело обстоит еще хуже: мало кто из Фаустов способен затмить даже среднего Мефистофеля.
На фоне дьявола и жалостной Маргариты доктор Фауст выглядит весьма уныло. Так что Рентул хватался за любую возможность, а поскольку он был таким актером, каким был, он решил, что цели проще всего достигнуть с помощью внешности и аксессуаров.
– Мне понадобится какая-нибудь палка, – сказал он.
– Ты будешь ковылять, опираясь на нее, пока я не верну тебе молодость? – уточнил Дуайер. – Попроси у Ангуса что-нибудь покрепче и подлиннее.
– Я думал, скорее, что-то такое, что потом может стать для меня волшебной палочкой, – сказал Рентул. – Нужно, чтобы я выглядел как волшебник, а не просто ученый.
– Попроси Ангуса достать тебе настоящий посох медика, – посоветовал Джок. – Кадуцей Гермеса, обвитый двумя змеями.
– Не знаю такого, – сказал Рентул.
– Знаешь-знаешь. Посох, вокруг которого обвиваются две змеи. Неужели никогда не видел? Я в тебе разочарован. Слушай, этому символу тысячи лет. Он берет начало из тех дней, когда боги ходили по земле. Однажды Гермес на прогулке увидел двух яростно сражающихся змей. Чтобы воцарились мир и равновесие, примирение, или что у них там, Гермес просунул свой посох между змеями, и они обвились вокруг него, все еще шипя, но на этот раз – в согласии. И по сей день они обвиваются вокруг посоха целителя. А что это за змеи? Их можно назвать Знание и Мудрость.
– Ага, конечно, конечно, знание, – отозвался Рентул, который очень любил показывать, как он быстро все схватывает. И еще так он мешал другим людям говорить слишком долго, отвлекая внимание от него самого.
– Нет, не только знание, – сказал Джок, который, будучи учителем и морским офицером, не позволял себя перебивать просто так. – Мудрость и знание – не одно и то же. Знание – это то, чему тебя учат, а мудрость – то, что ты сам привносишь в обучение. Вот посмотри на Джона, он сейчас в самом разгаре всего этого. Его учат. А чему его учат? Наукам, конечно. В них все прекрасно, роскошно и совершенно неоспоримо, пока не придет какой-нибудь новый ученый и не выдвинет новую теорию, которая вытеснит предыдущую. Но и сам Джон кое-что привносит в учение: другую змею, и мы назовем ее Гуманизм, хоть это и не исключает существования богов. Не забывайте, что Гермес был богом и вел свое происхождение от богов Египта. Этих богов, знаете ли, не отменило возникновение другой религии, которую проповедуют в церкви у Дарси. Они живы, и нужно только показать себя достойным, и они тебя услышат.
– Джок, не останавливайся, – сказал я. – Ты вскружишь мою хорошенькую головку своей лестью. Я гуманист? Да ладно тебе!
– Ты, головастик, еще сам не знаешь, кто ты такой. Я тебе говорю, что ты гуманист, а если нет – зачем ты здесь сидишь и слушаешь, как я объясняю Гёте этим двум тупым актерам? Что говорит по этому поводу великий Гёте?