Я влюбился в Нюэлу Коннор, будто свалился с уступа в бездонную пропасть. Мои чувства к Элейн Уоллертон увяли, как цветы, проклятые Мефистофелем. На прелести Нюэлы нашлись и другие претенденты. Но каким-то чудом я обставил их всех, и именно мне выпала честь провожать ее домой после репетиций.
Нюэла одна из всех знакомых мне девушек обладала чувством юмора. Разумеется, я встречал множество девушек, которые все время смеялись, часто – когда смеяться было особенно не над чем; за этим девичьим смехом всегда можно было разглядеть унылые лица матерей – мрачные пророчества того, какими их дочери станут со временем. Элейн Уоллертон неплохо владела искусством иронии; но когда смеялась Нюэла, это был тихий, самодовлеющий, искрящийся восторг перед бесконечной комедией жизни. Она смеялась нечасто, но мне казалось, что ее смех может зазвучать в любую минуту, и ее взгляд на мир – и на меня, конечно, – был приправлен очаровательной, скромной насмешкой. С ней можно было говорить серьезно о серьезных вещах, но всегда с ощущением, что смех вот-вот восторжествует. Я был очарован так, как никогда и не мечтал, и до сих пор вспоминаю об этом с нежностью. Нюэла была и остается любовью всей моей жизни. Я уверен, фрейдисты нашли бы что сказать неприятного о человеке, который влюбляется в двадцать четыре года и навсегда, – эта любовь меняется в зависимости от времени и обстоятельств, но проходит с ним через всю жизнь. Однако на свете много такого, чего фрейдисты не знают и что известно лишь тем, кто «воскормлен медом и млеком рая напоен»[39].
«Фауст» издавна притягивает литературоведов. Сколько бы Гёте ни протестовал, объясняя, что эта пьеса не философская, что автор ничего не «хотел сказать», что он – поэт и, подобно Шекспиру, не скован свинцовыми кандалами идеологии и пытался выразить лишь то, что нашептано его музой, литературоведы никак не могут оставить «Фауста» в покое. Казалось, все ученые Торонто, умеющие читать по-немецки, околачивались на наших репетициях и шепотом спорили в глубине зала – по временам эти диспуты так отвлекали актеров, что режиссер угрожал выгнать ученых вон. В университетах искусство всегда под угрозой – там слишком много народу, от молодежи до стариков, любят дискуссии больше, чем искусство, и трясутся над текстом: для них это питательный пеммикан[40], и они обожают его жевать.
– Мервин, старина! – кричит режиссер, сидящий за столом в зрительном зале. – Можно побыстрее? Ты очень тянешь.
– Я пытаюсь передать мысль.
– Мысль сама о себе позаботится. Поддай жару.
– Как пожелаешь, старина. – И Мервин начинает обиженно тараторить.
– Это, конечно, чрезвычайно далеко от Гёте. Столько всего выброшено! Ты заметил?
– О да. Я досконально знаю текст. Но чего и ждать от этих театральных деятелей.
– Конечно, почтенный
– Разумеется, знаю! За кого ты меня принимаешь? Я впитал «Фауста» с материнским молоком, извини за неделикатность. Но Гёте никогда не ставил собственные пьесы. Ему приходилось ставить всякий мусор, чтобы забавлять придворных. Наконец он подал в отставку, не желая работать над пьесой
– Прошу прощения?
– «Пес Монтаржи», автор Пиксерекур. Не слыхал? Пёсья пьеса. В главной роли – дрессированная собака, разоблачающая негодяя. Гёте этого не потерпел. Он не любил собак.
– А, понятно. Конечно, это не моя эпоха.
– Мне не нравится, что перевод очень плохой. И в самом деле порезан как черт знает что.
– Ш-ш-ш! Здесь дамы!
– Эта крошка Коннор, ты знаешь… Здесь что-то не так. Как ты думаешь, может, она спит с Форсайтом?
– Девушка? Ты с дуба рухнул.
– Я бы предпочел Дульче Моул. Она зря пропадает в роли Лизхен.
– Ее муж, старый Декорум, с тобой согласен.