— Покурить бы, товарищ мичман, — сказал Лешка.
— И не думай, — отрезал боцман. — Задохнешься на старте.
Посмеявшись Карловой теории равновесия, притихли, глядя в зеленую волну, под которой угадывалась леденящая чернота. Катерок бежал, равномерно стрекоча. Прошли волнолом, ветер с моря был свеж, и гребцы поползли поглубже под банки, ерзая на рыбинах — лакированных решетках из тонких дубовых пластин, выгнутых по днищу. Шесть человек сидели перед боцманом в узкой и ребристой деревянной скорлупе шлюпки. В носу, слева, сидел коренастый Карл, уже обросший светлой щетиной, смотрел с полным равнодушием на низкий берег; без малого год еще смотреть Карлу на эти берега; справа вертел с интересом головой на длинной шее Сеня, этот еще насмотрится… Под средней банкой развалился по борту Лешка Разин, смотрит, не видя, в днище, дергает меланхолично черный ус. Рядом с ним, разместив кое-как широкое тело, нахлобучив берет на глаза, глубоко задумался Дымов. Перед самым боцманом откинулись спиной к бортам загребные, Шурка и Иван. Иван, подперев щеку огромной лапой, бездумно смотрит куда-то. Шурка, сделав из берета нечто вроде кепочки, рассматривает босые ноги, сопит… Всех трудней служить было Карлу: с прибалтийского хутора — прямо на корабль, в железо, в четкость беготни и звон, а по-русски почти не понимал. Боцманенок нужен всем: дай краску и кисти, дай мыло, дай парусную иглу!.. Карл подолгу, недоверчиво вслушивался, говорил: «Боцман даст. А я тебе дам по шее», — и быстро-быстро скрывался в форпике, задраивая за собой люк. Через месяц после прихода на корабль он надорвал ноготь, попала грязь, и под ногтем разросся нарыв. Пальцы вспухли, деревянно отвердели, стали мертвенно белыми и пронзающей болью отзывались на каждое, самое легкое прикосновение. Карл молчал и работал — покуда было сил. Ослабев и помутнев глазами от боли, пришел к тогдашнему Доктору Пете: «Петя. Нужно ноготь рвать». Рыжий Петька, старшина второй статьи, растерялся: новокаина нет, поход продлится еще неделю, а память, вороша лекции и страницы учебников медучилища, подсказывала самые ужасные последствия. Карл минут десять бестрепетно смотрел, как Петя, бледнея, пытается вырезать еще живой ноготь скальпелем; не выдержав и сказав с ненавистью: «Лекар!» — взял никелированный и узкий медицинский зажим, защемил острыми зубцами ноготь и, уперев со всей силой больную руку в стол, — рванул. Красные капли ударили в белизну переборки. Карл молча вручил Пете зажим с торчащим желтым ногтем, аккуратно вылил на палец полбутылочки йода и, потемнев лицом, шагнул за дверь — пошел
Разговорился Карл только к зиме — и как разговорился.
Сеня был пересмешником с первого дня на борту. Особенно любил он вечерами пристраиваться за спиной боцмана, который выходил поразмяться двухпудовой гирей. «Ну, боцман! — восхищенно и негромко ахал Сеня. — Ну, товарищ мичман! Ну, Юрьевич!..» Боцман начинал, сопеть, заливаясь от негодования багровым румянцем, а вокруг Сени, предвидя исход, неторопливо собиралась толпа: «Что, Сеня?» — «Не мешай!.. Сорок восемь. Сорок девять… Ну, боцман!» — «Да что такое, Сеня?» — «Ну, боцман, хитрован: гирю себе деревянную сделал, выкрасил — и выламывается!..» Боцман в ярости швырял гирю вдаль, отчего она прыгала по палубе как мячик, но с невероятным грохотом, и, негодующе бормоча, ссутулив широченную спину, скатывался по трапу… Дымов, также нередко доводимый Сеней до бешенства, признавал, что торпедист из Сени будет — бог! Но боцман видел и то, чего не мог разглядеть Дымов: будет из Сени, который пока пересмеивается да девичьими ресницами поводит, такой старшина… покруче самого Крохи.
Сам Кроха, Юрий Григорьевич Дымов, взошел на корабль независимо, свысока поглядывая вокруг, словно все он на свете изведал и во всем безусловно первенствовал… да и Шурка пришел таким же, и Ваня, и Лешка… и Женька Дьяченко.
Боцман терпеть не мог и на дух не выносил молодых, глядящих тебе преданно в рот, но
Были в них важные для гребцов, для матросской неласковой службы гордость и самолюбие и полное физическое равнодушие к себе: рвать жилы так рвать, — ничего, пока живы, худого не будет… Когда молодые тащили мотопомпу в моторный отсек и нижние поскользнулись, Кроха один держал мотопомпу в побелевшей руке — те две или три минуты, пока не поспела помощь. Неделю, а может больше, в глаза его было непросто смотреть: белки были залиты кровью. В январе, за труды, ему дали отпуск — и он вдруг женился. У Крохи был культ сильных мужчин, соответственно выверился круг чтения: Хемингуэй, Лондон, Гарт, отчасти О. Генри, Гюго, Гиляровский, и Драйзер, и ранний Толстой, и (спасибо старпому) — Маркес, а самое главное — Мелвилл… и на́ тебе новость: «Джен Эйр», — нежданно, как Шуркин котенок. В прошлом году, в конце лета, стояли в одной из гаваней побережья, груды и штабели свежераспиленных досок высились на берегу, и под вечер, спрыгнув со штабеля, Шурка принес на корабль, согревая в ладонях, крошечного, рыжего с черным кота. Что началось! Кота мыли, кормили, расчесывали, укладывали спать, переживали, глядя, как валится он со всех четырех своих лап от ударов штормовой волны и, обессилев, жалко блюет по углам… Кот прижился, знал твердо камбуз, спал ночами у камбуза на теплой трубе — или в кубрике, в койке, у кого-нибудь на голове. Это был марсофлотский отчаянный кот, не похожий на всех своих родичей: не боялся спрыгивать в кубрик, ниже уровня воды, и из всей матросской толпы отличал безошибочно Шурку. Черным вечером, ветреной мокрой осенью, за несколько минут до вечерней поверки озябший вахтенный услыхал под бортом плач: плавал и плакал кот. Он, вероятно, бродил по вечернему темному кораблю и, прыгнув, сорвался. На двух кораблях закричали, зажгли прожектора, вывернув их, сколько можно было, к щели между бортами. Ночной ветер нажимал, корабли раскачивались, сходились и расходились… Котенок, из последних сил плача, доплывал до стенки, царапал мокрый камень лапой и плыл обратно. Выплывая под якорные цепи, в толчею волны, он пугался и снова забивался под борта. На кораблях, в резком свете прожекторов, кричали, пугая дежурных офицеров, плюхали в воду кранцы на длинных концах, но кот, не догадываясь, что нужно вцепиться в кранец, отталкивался от него и уплывал в темноту, крича совершенно без надежды. Шурка, старшина второй статьи, второго года службы, бросил бескозырку, махнул через фальшборт, схватившись за пеньковый трос, и, угадав, когда начали отваливаться в стороны темные мокрые борта, закричал разозленно: «Майнай!» (За это он получил десять суток ареста — без последующего приведения в действие.) Упал в черную воду, в два гребка нашел кота, ухватил за шкирку и крикнул: «Вира!..» Выдернули: в робе, черной от воды, — а в правой его руке, растопырив лапы и хвост, висел мокрый тщедушный кот и смотрел прямо в Шуркино лицо обезумевшими от пережитого ужаса и благодарными глазами… Легли первые, сырые снега, и кота, пожалев, отдали на камбуз береговой базы. Кота звали Чарли.
Подобного фокуса можно было ждать от любого из них. Рыкливые, готовые вспыхнуть в любой момент, за словом в карман они не лезли и, сдерживаемые здесь дисциплиной, в прежнее время, судя по всему, на руку были скоры.
Это были, конечно, ребята не бархат — но что с тем бархатом делать?
В эту минуту, как перед рывком на вражий берег, им было ровным счетом на все наплевать.
Они шли за победой.
— …Отдать буксиры! — крикнул в рупор Милашкин.
Шлюпки сбились в кучу, ощетиниваясь веслами, на всех устанавливали в носу гоночные номера и в корме флагштоки. Яркие флаги с красным на белом фоне захлопали и забились. Шлюпки переваливались, задирали то нос, то корму, волна на открытом месте была в два-три балла.
— Весла, — сказал боцман, и вышли на старт.
В запястьях противно прыгал пульс.
Разделись до пояса и вмиг озябли под ветром.
На горизонте плавали в солнечном пятне несерьезно мелкие силуэты кораблей. По самой высокой мачте угадывался флагман. Под его форштевнем — финиш. Проклятая, черт бы ее побрал, нестойкость мира за минуту до старта.
— Покурить бы, — сказал Леха.
— Холодно, — сказал Шурка.