О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30

Десятая вариация: Les non-dupes errent (Не давшие себя обмануть заблуждаются)

Что стало с Шейлоком после того, как он, сказав «I am content» («Я доволен») и «I am not well» («Мне худо»), ушел в историю? Если мы продолжим изучать генеалогию скупцов, то увидим, что эстафетную палочку принял бальзаковский Гобсек. Повесть 1830 года и сильно измененная ее версия 1835 года предлагают нам один из последних образов скряги в мировой литературе, вобравший в себя Шейлока и Гарпагона, прежде чем со Скруджем всё не заканчивается хеппи-эндом.

Когда он вступает в сюжет – здесь я не могу уделить внимание сложной повествовательной стратегии, историю о Гобсеке рассказывает Дервиль в конце длительного вечера в салоне виконтессы де Гранлье, представительницы одной из ключевых семей, членов которой мы без конца встречаем во множестве романов «Человеческой комедии», и рассказ Дервиля имеет решающие последствия для свадьбы дочери виконтессы: когда Гобсек предстает перед нами, кажется, речь идет о виньетке, о портрете некого чудака, сошедшего с какой-нибудь рембрандтовской картины (Рембрандт упоминается дважды, в начале и в конце [Бальзак 1989], и это неслучайно, поскольку Гобсек – голландский еврей). Все черты относятся к самому существу скупца: колорит, когда мы входим в его комнату, пронизан серостью (бледность, землистый цвет, позолота, потерявшая свой блеск, пепельно-серый, желтые глаза…), он прячется от солнца так же, как вампиры[101]. «Возраст его был загадкой: я никогда не мог понять, состарился ли он до времени или же хорошо сохранился и останется моложавым на веки вечные» [Бальзак 1989]. Скупец, хотя и неопределенного возраста и вне времени, но все-таки старый, старый издавна и по определению. Его пол? «Иной раз я даже спрашивал себя, какого он пола. Если все ростовщики похожи на него, то они, верно, принадлежат к разряду бесполых» [Там же]. Скряга также вне пола, hors-sexe. Кажется, что его характеризуют старость вообще и пол вообще, без возможности различия. Поведение? «От первой минуты пробуждения и до вечерних приступов кашля все его действия были размеренны, как движения маятника. <…> он берег жизненную энергию, подавляя в себе все человеческие чувства» [Там же]. Его квартира была скромной и обветшалой, никто никогда не мог бы догадаться о его богатстве. Дервиль никогда не видел при нем денег, и в отличие от «классических» скупцов тот хранил свое золото в «подвалах банка» [Там же]. Но если золото невозможно было увидеть, то с ним самим произошел удивительный поворот: «cet homme qui s’était fait or» («человек, обратившийся в золотого истукана») [Там же], – говорит Бальзак, – сам стал золотом, перенял свойства золота. Желтоватый цвет, желтые глаза, неподвижность – будто бы он позаимствовал качества объекта, стал его продолжением, олицетворением. Более того, сама позиция его речевого акта является, так сказать, позицией золота, он говорит с точки зрения золота: «Moi, l’or, je parle». Он объективировался в золото, золото в нем субъективировалось.

При этом мы должны вспомнить, что приспосабливание к деньгам и носителям есть часть антисемитской фантазматики. Евреи как деньги, от них они переняли некоторые свойства: анонимность, неукорененность, всеобщую распространенность, холодный расчет, перевод человеческих ценностей в количественную меру. Денежные дела превращают их во что-то похожее на деньги, от денег они заимствовали свои еврейские качества – или, может, было все наоборот? Прежде мы наблюдали, как Маркс видел еврейство интегрированным в деньги, которые, вероятно, усвоили свои особенности у своих манипуляторов. Гобсек другого сорта: он похож не на деньги, а на золото; он не циркулирует, напротив, он без конца сидит в своей комнате, он не анонимен, наоборот, все втайне шепчут его имя; ему присуща магическая сила, исходящая от золота.

Дервиль, повествующий историю от первого лица, восхищенный стариком, в разговорах с ним иногда успевает вычленить его личную историю и взгляд на мир. Мы с удивлением узнаем, что этот бесцветный старик среднего пола обладает бурным прошлым: он объехал почти все континенты, испробовал самые экстремальные авантюры, познакомился с кучкой знаменитых магнатов, за его плечами жизнь романтического романного героя[102]. Он испытал жизнь низов и вершин во всех ее проявлениях, вкусил все страсти, прожил не одну, а все жизни. Вся бесконечная пестрота человеческих переживаний привела его к одному-единственному уразумению, к полной потере иллюзий, к однозначному выводу:

«Вы всему верите, – говорит он Дервилю, – а я ничему не верю. <…> Вот поживете с мое, узнаете, что из всех земных благ есть только одно, достаточно надежное, чтобы стоило человеку гнаться за ним, это… золото. В золоте сосредоточены все силы человечества. <…> А что касается нравов, – человек везде одинаков: везде идет борьба между бедными и богатыми, везде. И она неизбежна. Так лучше уж самому давить, чем позволять, чтобы другие тебя давили»

[Бальзак 1989].

Яркую палитру человеческих страстей и переживаний можно свести к одному корню, который суть последняя истина. Гобсек променял индонезийскую и южноамериканскую дикую природу на джунгли диких интересов посреди Парижа и пришел к уверенности, к непоколебимому положению, когда уже ничто не может задеть его за живое. Он увидел ничтожность всех человеческих стремлений – la vanité, vanitas, слово, которое, с одной стороны, означает ничтожность, а с другой – тщеславие и самовлюбленность, и именно в двойственности этого значения данное слово возникает и разыгрывает судьбу Гобсека. От осознания суетности всех видимых ценностей он перешел к единственной истинной ценности, золоту, оно же – источник его самолюбия, его силы, его я. «Тщеславие! Это всегда наше „я“. А что может удовлетворить тщеславие? Золото! Потоки золота» [Там же] – «La vanité, c’est toujours le moi. La vanité ne se satisfait que par les flots d’or». В этих двух необычных предложениях – вероятно, центральных заявлениях этой истории – золото и я существуют вместе. Я опирается на золото; на сомолюбие, нарциссизм, фантазм всемогущества, присущие золоту, – а Гобсек и есть доведенная до крайности фигура всемогущества – он находит свою квинтэссенцию, свой антипод, свою базу в золоте. Я – валюта на золотой основе, но основанная на том, чтó в золоте неотъемлемо больше чем золото. «В золоте все содержится в зародыше, и все оно дает в действительности» [Там же].

Для Бальзака различие между золотом и деньгами существенная: деньги – лишь средство обмена, нечто, что можно использовать, инвестировать, что циркулирует; золото же наделено дополнительной и мифической силой, есть сам по себе источник силы. Золото – это чистая потенциальность, с его помощью можно было бы заполучить все блага и удовольствия, однако в виде потенциальности его уже достаточно, оно уже реальность, уже дает всё, именно как потенциальность оно является реализованной силой. Ни одно наслаждение, которое можно купить, не заслуживает напряжения и не может сравниться с тем, которое заключено в самой потенциальности. Гобсек, все испробовавший, потерявший все иллюзии и отказавшийся от всех ложных благ и ценностей, превратился в фигуру тотального удовлетворения, которая на вид совпадает с тотальным отречением, аскезой, скромной и бедной жизнью. Однако он ни в коем случае не является фигурой отречения, он ни от чего не отказывается, ведь его ничто не привлекает, и он владеет всем. Его богатство виртуально, и именно в виртуальности его сила[103]. Наслаждение не в тех объектах, которые можно купить, а в том, который позволяет покупку, так что покупка вообще больше не нужна. «Возможность иметь намного больше и лучше обладания» [Berthier 1984: 36][104]. В золоте больше чем золото – дух, обитающий в нем. «Никогда не удастся разграничить душу и плотские чувства, дух и материю. Золото – вот духовная сущность всего нынешнего общества» [Бальзак 1989]. Как в бесконечном суждении дух непосредственно пребывает в золоте, есть скрытый нематериальный двигатель, который в то же время универсальный двигатель всего. Дух – лишь избыточный объект золота.

Как фигура всемогущества Гобсек исключен из общества, от которого он сам себя отринул, – нигде нельзя заподозрить, чтобы его еврейское происхождение при этом сыграло какую-либо роль[105]. Он живет в полной изоляции, в полумраке своей скромной комнаты, ни в одном салоне его не захотели бы принять, он не выполняет ни одной социальной функции, при этом он находится в самом сердце общественного, в его интимном ядре; говорит и действует с позиции экстимности. Все приходят к нему, все занимают у него деньги, весь современный и почтенный Париж рано или поздно оказывается в его комнате. Его мрачное жилище – это в то же время привилегированный театр, в котором разыгрываются все драмы человеческих страстей и слабостей, где спадают все социальные маски и раскрываются все тайны. «Так вот, все человеческие страсти, распаленные столкновением интересов в нынешнем вашем обществе, проходят передо мною, и я произвожу им смотр, а сам живу в спокойствии. <…> Словом, я владею миром, не утомляя себя, а мир не имеет надо мною ни малейшей власти» [Бальзак 1989]. Попутно заметим, Гобсек всегда говорит о «вашем обществе», «ваших ценностях», говорит с места, изъятого из общества, это общество – не его общество. Его место – абсолютно внешнее и вместе с тем наиболее внутреннее.

Приходят все, многие персонажи «Человеческой комедии» окажутся в его доме, они приходят, так как пути циркуляции желания и страсти в бальзаковском универсуме обязательно и неразрешимо переплетаются с циркуляцией денег. В природе страсти все переходит меру, меру имущества и владения, так что достигает области эксцесса без прикрытия и, напоследок, тем или иным путем касается того последнего объекта желания, который сгущает в себе их все. Страсть рано или поздно нуждается в ростовщике, и ростовщик живет от страсти других, берет с них за их чрезмерность[106]. «Плати за всю эту роскошь, плати за свой титул, плати за свое счастье, за все исключительные преимущества, которыми ты пользуешься» [Там же]. Гобсек как исповедник, к которому все приходят исповедаться в своей греховной жизни, однако исповедник, который не прощает, который смотрит на них безжалостным взглядом и без милости. И даже если временами он и поступает иначе, если из каприза проявляет нечаянные признаки человечности, это еще больше упрочивает его положение: в его руках судьба других и сила, чтобы их погубить или спасти.

Тут и мерзкие язвы, и неутешное горе, тут любовные страсти, нищета, которую подстерегают воды Сены, наслаждение юноши – роковые ступени, ведущие к эшафоту, смех отчаяния и пышные празднества. <…> Великолепные актеры! И дают они представление для меня одного! Но обмануть меня им никогда не удается. У меня взор, как у господа бога: я читаю в сердцах. От меня ничто не укроется

[Там же].

Со своей привилегированной точки зрения, абсолютно внешней и абсолютно внутренней, он смотрит на этот театр, на эту человеческую комедию, наблюдает за жизнью как за романом[107].

Гобсек вне общества, но, несмотря на это, у него есть свое общество, образованное равными ему. И поскольку людей, которые могли бы смотреть на общество беспощадным взглядом, лишенным наивности и иллюзий, очень немного, его общество крайне малочисленное и эксклюзивное. Его образует горсть других ростовщиков, держащих в своих руках все невидимые нити власти.

Таких, как я, в Париже человек десять; мы властители ваших судеб – тихонькие, никому неведомые. Что такое жизнь, как не машина, которую приводят в движение деньги? <…> Ни одно самое большое состояние не введет нас в обман, мы владеем секретами всех видных семейств. <…> Как и я, мои собратья всем насладились, всем пресытились и любят теперь только власть и деньги ради самого обладания властью и деньгами

[Бальзак 1989].

За век до Коминтерна Бальзак предлагает нам образ тайного комитета финансового капитала, который, будучи невидимым, действительно управляет обществом и тянет за нити, скрытая истинная власть за обманчивой видимой публичной властью. Лишь в отношении своего комитета Гобсек проявляет человеческую слабость – конкуренцию, желание восхищаться и преобладать, зависть. «Вы думали поддеть старика Гобсека? А я сам вас поддел! <…> Какие у них глупые будут рожи, когда я расскажу нынешнюю историю между двумя партиями в домино!» [Там же]. Достаточным для них является потенциальная сила ради силы, деньги ради денег, но они не могут удержаться от того, чтобы завистливо не сравнивать друг друга.

Лишь несколько раз в виде неожиданных проблесков Гобсек выказывает долю какой-нибудь другой страсти – неожиданное вожделение в адрес молодой графини, принимающей его в своей комнате в неглиже и не способной расплатиться с долгом; внезапную абсолютно детскую радость от ослепляющего блеска бриллиантов, которые вынуждены оставить ему в залог. Но, вероятно, его самая большая и ни где не объясняемая слабость в том, что он повествует Дервилю о своей истории и своих взглядах. Будто этот уединенный монстр, избавившийся от всех потребностей, не смог избавиться от потребности иметь свидетеля, иметь взгляд, перед которым он может раскрыть свое искусство, словно ему одиноко с его правдой. Здесь выступает его педагогический потенциал: он носитель истинного понимания, докопавшийся до последней правды, он очевидец, беспристрастно констатирующий и оценивающий, никогда не морализируя, не критикуя или оказывая сопротивление. И, будучи очевидцем, он нуждается в свидетеле, и его истина, хоть и возвышается над всеми предрассудками, требует инициации, требует послушника, и мы можем догадываться о его тайном удовольствии, удовольствии лишения невинности молодого человека, полного идеалов. Когда же сам Дервиль, как и все, захочет взять деньги в долг, тот даст их ему под особо драконовские проценты, и именно ввиду особой симпатии: «Сын мой, я избавил тебя от признательности, я дал тебе право считать, что ты мне ничем не обязан. И поэтому мы с тобой лучшие в мире друзья» [Бальзак 1989].

Обладатель золота, того, что в золоте больше, чем оно само, того, чем питаются и к чему сводятся все человеческие желания, он в то же время является обладателем Смысла, последнего смысла. Это большее в золоте – место, где сплетаются все нити смысла, тот высший знаменатель без числителя, мана, означающая всё и ничего, которая вместе с тем есть жизненная субстанция и смертельный яд, то, что наделяет смыслом и само его не имеет; макгаффин, за которым все гонятся в безумном наваждении, но который сам по себе не является ничем, лишь предположением. Эта мана, которая содержится в золоте, способна оголять пустоту всех смыслов, срывать маски, разносить в пух и прах все наносные социальные ценности и иерархии, разоблачать все иллюзии, однако и мана в итоге является мнимостью, мнимостью ввиду своей видимости, чистый избыток, означающий лишь то, что он означает. Отсюда двойственность vanitas, обличение ничтожности и вместе с тем возможность того, что тот, кто достиг этого осознания, черпал из него силу своего самолюбия и основывал на нем свое я. Комната Гобсека – это скрытая каморка Смысла, слепое пятно его социальной значимости, в нее стекаются потоки желания, потоки денег и потоки смысла. Его жилище находилось на улице Де-Грэ (бальзаковские локации всегда точны), сегодня это улица Кюжа, в самом сердце Латинского квартала, рядом с Сорбонной. Эта близость с университетом, мифической Сорбонной с ее богословской родословной, этим французским и мировым центром познания, определенно более чем случайность. Разве сам Гобсек не достиг того самого потаенного средоточия познания, которое остается скрытым от академического знания и обходится в нем молчанием? Разве он не является той фигурой философа, которая превзошла всех сорбонновских докторов? «В нем живут два существа: скряга и философ, подлое существо и возвышенное» [Там же]. Будучи скупцом, он философ, поставленный на самое лучшее место, чтобы увидеть истину человеческих устремлений, чтобы узнать человеческое сердце и осознать социальное устройство. Его малость – рефлекс социальной малости и именно поэтому – источник его величия. Скупость, демонстрирующая истину человеческого желания, представляется привилегированным местом философии, последней Философией. И коль он превзошел философов в соседнем здании, то превысил их не просто по уровню осознания, по тому, что видит больше и дальше, чем они, а в том, что его познание непосредственно связано с силой, что это практическое познание, познание, существующее лишь в применении силы и каждодневно это демонстрирующее. В осознании ничтожности он не умыл рук, не удалился, как прекрасная душа, из этого фальшивого общества и этого несправедливого мира в какое-нибудь пустынное отшельничество (вспомним, что Евагрий Понтийский, первый автор списка смертных грехов, смог разглядеть эти грехи именно с привилегированной позиции монашеской жизни в пустыни, в изоляции), но скорее готов испачкать руки, встать посреди этого мира и властвовать над ним. Он обладает той общественной силой, к которой напрасно стремились философы, но которой так и не смогли достичь. Он философ-король, реализованный идеал объединения познания и власти, платоновский философ-властитель, но лишь той ценой, что он является абсолютным изгоем, человеком вне общества, существом тьмы, укрывающимся от света, прямая противоположность платоновского образа. Не солнце идей, а его мрачная комната – источник истинного осознания, лишь здесь может действительно просиять единственный свет, свет золота, тогда как все остальные, словно в платоновской пещере, осуждены на тени и видения.

По занимаемой им позиции, с которой он наблюдает за человеческой комедией, Гобсек сравним лишь с самим Бальзаком, который, так же как и он, стоит в том месте, откуда он может видеть страшную правду, смотреть в человеческие сердца и выносить беспощадный приговор обществу. Комментаторы не раз выражали лежащую на поверхности идею о том, что Гобсек – бальзаковский альтер эго[108], что при всем ужасе сюжета ощущается авторская симпатия по отношению к этому человеку, который, как и Бальзак, избавился от иллюзий и посмотрел на общество без морализма и сентиментальности. Перед Бальзаком также разворачивается этот ошеломительный парад, он также зритель спектакля, который он выплескивает в роман, в длинный ряд романов, рассказывающих столь различные истории, но всегда одну и ту же. Разница «лишь» в том, – как прекрасно написал Бертье, – что Гобсек в итоге является спектаклем для самого Бальзака, что и он часть этой человеческой комедии, что он прохаживается перед Бальзаком в его кабинете, тогда как и сам Бальзак в своей беспокойной жизни, вероятно, был порой вынужден плакаться в каморках ростовщиков и прекрасно знал, о чем говорит. «Гобсек возвышается над миром, однако Бальзак возвышается над Гобсеком. <…> Бальзаковский триумф – одинок и абсолютен» [Berthier 1984: 44]. Взгляд Бальзака восхищается образом своего двойника, но вместе с тем это взгляд кого-то, кто может заглянуть двойнику в сердце и, как и всем остальным, поставить диагноз: этот человек без иллюзий, вероятно, является жертвой самой большой иллюзии из всех.

При этом можно убедительно отстаивать тезис о том, что Бальзак нашел себя лишь посредством Гобсека, что лишь через него он стал Бальзаком. Гобсек – это бальзаковский путь к Бальзаку, с его помощью он находит свой локус речевого акта, который есть гобсековский локус с мельчайшим дополнительным отклонением. Это уже было отмечено многими толкователями, которые видели в повести «первый член цепи» (Морис Бардеш), «одну из зародышевых клеток „Человеческой комедии“» (Пьер Барбери), «один из камней, на которых он построит свой собор из слов» (Филипп Бертье), говорили о «привилегированном статусе Гобсека внутри „Человеческой комедии“» (Лео Мазе) и т. д. Лишь от Гобсека идет путь к «Человеческой комедии», здесь ключ к месту, с которого было можно ее написать.

Чтобы это увидеть, мы должны обратиться к симптоматичному сдвигу от первой версии, опубликованной в 1830 году, ко второй версии 1835 года. Сдвиг заметен уже в самом названии, меняющем фокус: сперва оно звучит как «Les dangers de l’inconduite», скажем, «Опасности порочной жизни», и выдвигает на первый план историю госпожи де Ресто (дочери отца Горио), ее любовника и ее мужа (история, которую я для наших потребностей вынес за скобки), историю об измене, драматические последствия которой должны разыграться на глазах ростовщика. Данный сюжет все еще вписывается в бальзаковские «педагогические» устремления из «Физиологии брака» (1829), то есть в перспективу поучения молодых барышень истинной природе свадьбы и супружеской жизни, лишенной романтических иллюзий («nuptiologie appliquée» («прикладная брачность»), – иронично заявляет Бертье). Лишь в 1835 году, когда повесть выходит под названием «Папаша Гобсек» («Papa Gobseck»), лицо, фигурирующее в названии, занимает всю сцену, а та, вторая, история становится лишь иллюстрацией и фоном. Только сейчас добавлено повествование о прежней жизни Гобсека, присовокуплено его кредо и, напоследок, рассказ о его смерти.