Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

— Я сюда, в Ужур, напишу Нюрочке Фатеевой. Была я раз у нее тут, улицу и дом помню.

— Это с которой в школе училась? Жаль, сам-то Фатеев отошел от земли, успел сбежать от плуга…

— Что бы там ни было, а через месяц напишу.

— Найду я тут Фатеевых…

Наконец объявили посадку. Старик донес до вагона мешок. У подножки Варя крепко обняла деда, ткнулась лицом в его теплую седую бороду, нашла жесткие губы, поцеловала. Савелий торопливо промаргивал скорые стариковские слезы.

— Свидимся ли… Помни: береженого Бог бережет.

Поезд медленно набирал ход. Новый кирпичный вокзал стоял далеко от села у края большого солончакового болота. Поплыла мимо жесткая, остролистая трава-пикулька, жиденькие таловые кусты, черным загибом увиделось старое село Ужур с белой церковью, плавно разворачивалась и отдалялась мягкая в линиях гора Генералиха.

Варя стояла у вагонного окна и все махала и махала платком деду Савелию.

6.

Впервые Варя ехала в поезде, в общем вагоне.

Вначале-то ею владело простое любопытство — захватила обычная дорожная оглядка на все и вся. Занимал качающийся вагон, грубые деревянные лавки и полки, еще растерянные попутчики, а за окном убегающие куда-то назад теплые августовские поля, густо-синее всеобнимающее небо.

Потом любопытство сменилось тихим раздумьем о тех, кто ехал, а ехали все больше деревенские — куда они, бедные, со своим жалким скарбом, с детьми и стариками? И вот, соединяя видимое с тем, что слышала прежде от своих деревенских, от отца, тех же налетных командировочных, что ночевали в дому, Варя невольно начала осознавать, что же происходит в миру. Уже четвертый год под незваной охраной и добровольно мечутся огромные массы людей по стране, по родной Сибири. И это ежедневное, ежечасное, ежеминутное движение надо понимать как расползание, разрастание небывалой еще беды. Теперь вот и она, Варя, втолкана сегодня в живой людской поток. И ее судьба, если смотреть глубже, испытуется чьей-то злой волей.

… Старый деревянный вагон дергало, кренило, болтало то вправо, то влево, резко лязгали буфера. Где-то впереди тревожно гукал паровоз, кидал в мутные стекла окон едкий дым и угольную изгарь, беговая мощь его пугала, подминала сознание, и не заметила Варя, как перестук колес начал ясно выговаривать для нее: «В болото!», «В болото!», «В болото!». Она же едет в болото! — тоскливо вспомнилось девушке. А потом также отчетливо услышалось совсем уж страшное: «Мити нет!», «Мити нет!», «Мити нет!».

Она сидела на нижней полке, сбитой из узкой и густо закрашенной вагонки, напротив какого-то светленького старичка со слезливыми светлыми глазками. Он и одет-то был в некрашеное холстовье. Старичок мучился в спертой духоте, тихонько жалобился Варе в ответ на ее щедрость: дала попутчику большой картовный пирог.

— Вот так, ластовица моя. Всю деревню нашу перебуторили, семьи рушат, уж и не народ мы, не сельское общество, а стадо одичалое. — Старик неторопливо, ласково прилагал слово к слову, доверительно шептал свои обдуманные, знать, слова. — Стронулась вся наша Сибирия. А за грехи нас Бог испытует. Знает он, за что карает. Царя-батюшку отдали на растерзание. Ох и пометут беды землю нашу за сей великий грех. Как же мы не поняли, а ведь писано было: придут многие и многих совратят… Гляди, не с устройства начали, а с развалу всево и вся. И что же даст разруха? Вот уже и пожинаем, что сеяли…

Старик поплакался: сына, сноху и внучат малых сослали на Енисей, на Маковку — все там скончали дни своя от голоду. А его самого и старуху оставили доживать, переселили из собственного-то дома в чью-то баню. Старуха там и простыла — схоронил недавно, а сам вот подался в Мариинск к замужней дочери. Примут ли с зятем, какой угол определят. А чем кормиться? Дожил! До старости хлеб ростил, людей кормил, а себе, выходит, и не заработал на последние дни. Что и было нажитком — все отобрали!

За узким окном вагона так и этак поворачивались мягко очерченные увалы, желтые полосы хлебов, щетинистое жнитво, затяжелевшие августовские леса. За Ачинском потянулись разгонистые скучные бугрины, буреющие колки берез, редкие деревеньки казались вымершими, безлюдными.

Варя прошлась по вагону и невольно озаботилась: вот они, мужики и бабы мучаются в дороге, а им бы сейчас хлеб жать! Отчего, куда бегут?! И спасительно вспомнились слова старших. Давненько дед Савелий знается со старым учителем, в последнее время зачастили они друг к другу, все-то «по душам» говорят. И слышала как-то весной Варя — грелись на солнышке в воскресный день приятели, толковали: обезличка… несвободный труд… своим распорядиться не дают… уничтожение рыночных отношений… Так, куда же бегут мужики и те, кто прежде своим промыслом жил… На саралинские золотые прииски, в душные копи Кузнецка, в Новосибирск, многие забиваются в глухоманные енисейские таежины. Вон, дядя по матери. Посадил ребятню на телегу и погнал Сивуху на рудник Шипилинск. Отец и останавливал, должность обещал, только Степан отмахнулся: «В бригадиры колхоза… Погонялкой, на людей орать — извини-подвинься. Подале, подале от судного греха!»

Дорогой дядя… И тебя, и всех-то других, как сказывал учитель, кто побежал не от земли, а от новых порядков — ждет повсюду одно и тож: работа по гудку, по звонку, а насчет заработка — нигде-то и малых лишков не дадут. Соглашался и с этими словами доброго, умного знакомца дед Савелий и так замыкал беседу: кидается ноне человек… Из огня да в полымя кидается!

Варя вернулась к окну, к столику. Вона, слева сидят старухи. Уткнулись в подолы друг другу и шепчут, явно жалуются. Присмотреться — весь вагон, весь поезд битком набит этими жалобщиками. И сколько сегодня повсюду жалобщиков — не счесть! Кольнула боль: кто услышит бесконечные мужицкие стоны. Только Бог, если он есть.

Так жадно глазами и так осторожно рукой взял старик поданный ему пирог. Он, недавний пахарь, всегда-то к насущному с почтением, а теперь особенно — вон и по вагону шепчутся: бесхлебица в Сибири… Наслышана об этом Варя, знает, что не случайно взвилась и полетела по миру горькая частушечка, которая сразу запомнилась: