Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

— Хорошенько закуси, а то охмелеешь. Она ведь что спирт. Я к зубровке еще и шалфея добавляю, чтобы горечь отбить. Видать, выпиваешь не часто, служба у тебя такая. А я выпиваю…

Полчаса тому назад затеять разговор, ради которого я приехал, было трудновато. Теперь полегче, и я начинаю:

— Как Сашка, дядя Мина? Что он думает обо мне?

Старик молчит. Он опустил седую голову на руки и о чем-то размышляет. Водка на него мало подействовала. Все так же неторопливо, так же глухо и сипло звучит его голос.

Плывет над полем светлая августовская ночь. Чуткую тишину сторожат кусты и деревья на обочине дороги, темный холмик кладбища и одинокий огонек фонаря на разъезде. Окутанные пологом тумана, предметы кажутся незнакомыми, шаткими. Ночь приказала спать людям, птицам, животным, всем, кто может разгадать ее извечные тайны. Но не все спят…

Старик сидит все в той же позе и думает. Ему, видать, трудно начинать разговор.

— Сашка мне внук, а тебе кто? — наконец говорит он. — И ты не обижайся на него за то письмо. Молодой он, горячий. В такие годы все вы горячие. А отец ему нужен. Не может же народиться на свет человек без отца…

Я стал думать об этом совсем недавно, пожалуй, с того дня, когда получил злое и обидное письмо от Саши. В нем он отрекался от меня как от отца, от моей помощи, и я должен был призадуматься о человеческой неблагодарности и о том, что слишком много огорчений ожидает меня в жизни.

Послышался далекий, приглушенный гул поезда. Позванивая чем-то жестяным, кто-то торопливо протрусил мимо шалаша.

— Музыкалиха торопится, — безошибочно определил Мина. — Молоко и грибы везет продавать. Чтоб молоко не скисло, заночует на базаре.

— Та самая Музыкалиха? Ведь она уже старовата…

— Старуха, а загребает. Могла ведь утречком поехать, так не хотит, чтоб видели…

В настороженной тишине хорошо слышно, как звенят и подрагивают рельсы. Задыхаясь, обдавая себя паром, приближается к разъезду старый, натрудившийся на своем веку рабочий поезд. Широко над полем разносится протяжное эхо от его гудка. Стук колес на стыках замедляется, становится громче, натужно скрипят тормоза, поезд стал. Через несколько минут снова раскатистый, уже близкий гудок, стук колес, который все нарастает, частое, прерывистое дыхание неутомимого, старого работяги…

— Надо было мне Сашку в этот, как его, приют отдать, — словно сам с собой рассуждает Мина. — Люди советовали. Погибли, мол, родители — и все. Пожалел. Да и трудно одному оставаться.

— Не стоит, дядя Мина, об этом. Что было, то сплыло. А что Сашка теперь делает?

— На лесопилку ходит, а вечерами книжку читает. Вороненок, как есть вороненок, надулся и каркает: «Пробью себе дорогу без его помощи. Не надо мне такого отца».

— Я приехал, дядя Мина, поговорить с Сашкой. Так больше нельзя…

— Хорошо, Платоша. Ты прости за все, но ведь он не виноват. Он только подрос, а уж спрашивал: «Где, говорит, мой тятя и почему он не едет к нам?» Я ему говорю: «Маму немцы убили, ну, а тятя на другой женился. Он на службе, и приехать ему никак нельзя». Может, я плохо делал, что так говорил, но ведь хотелось утешить. «А почему, говорит, тятя нам письмеца не напишет?» Что ты ему ответишь. Видит у других отцов, ну и своего заиметь хочется. А стал постарше, больше не спрашивает. Может, ему люди что наговорили, языки ведь не завяжешь, может, сам догадался. Я тебе тогда и отписал, чтобы перестал слать деньги. Он же считал, да и люди тоже, раз деньги шлешь, значит, отец. А так, нет отца, ну и нет. А как пришли твои прошлогодние деньги, все и загорелось. «Не хочу, — кричит, — ни его денег, ни его самого!»

Огонь постепенно гаснет. В самой середине маленьким островком тлеют угли. Через щель дверцы в шалаш заглядывает ночь, сверху сквозь горловину подмигивают звезды. Они заметно бледнеют. Скоро утро.

— Пацалуйка Максим больной лежит, — сообщил старик. — С самой весны, как слег весной, так и не поднимался. Нутро застудил. Переночевал в кузнице, а еще холодно было. Может, поправится… Говорят, уже лучше ему…