Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Девушке лет восемнадцать. У нее приятный грудной голос и — в полном соответствии с возрастом — гордый и независимый взор.

В руках книжка.

— Нет, я не к вашей маме. Я раньше жил здесь. Зашел посмотреть.

Стрелки черных бровей взлетают вверх, на лице легкое замешательство, которое девушка совсем не умеет скрыть.

— Саша, к тебе пришли.

Я отнюдь не рассчитывал на присутствие девушки. Поэтому вся моя заранее продуманная стратегия становится бесполезной. Я волнуюсь. Тех слов, которые я подготовил, теперь не скажешь.

Саша вышел из-за той же перегородки. И у него в руках книга. Незнакомый худощавый парень с открытым лицом и смелыми серыми глазами.

— Добрый день! Извините, что помешал. Мина Иванович просил меня зайти. В вашем доме я квартировал. Еще до войны.

Я назвал свою фамилию. Сесть мне не предложили. Надо было как-нибудь спасать положение, и сделать это пришлось мне как старшему.

Я уселся, не дожидаясь приглашения. Потом стал осматривать хату. Перегородка разделяла ее на две части — большую и меньшую. В большой, передней части, где я сидел, видимо, жили сами хозяева. От боковушки, первого моего рабочего кабинета, не осталось и следа.

Двое молчат, словно сговорившись. По всему видно, они не собираются со мной разговаривать. Я почему-то успокаиваюсь. В конце концов на что-нибудь иное рассчитывать и не приходится.

— Годы идут, — говорю я. — Столько перемен у вас! Когда я здесь работал, была только семилетка. А теперь десятилетка. Вы, Саша, десять классов закончили?

Саша молчит. Он опустил русую голову и уставился в пол. Девушка отошла в угол, села и делает вид, что читает книгу. Молчание намеренное, демонстративное. В этом уже нет никакого сомнения. Мной наконец овладевает злость. Алеся стократ права. Зачем я сюда приехал? Что смогу изменить? И, наконец, какое отношение я имею к тому, что кто-то напаскудил? Мало я из-за этого натерпелся, имел огорчений? Хватит филантропии! Она мне вышла боком. А если эти двое думают обо мне плохо, пусть себе думают что хотят, мне до них нет решительно никакого дела…

Я поднялся. Мое лицо горело. Подавляя злость, я постарался проститься спокойно.

…Полем иду к разъезду. Шагах в двадцати от тропинки шалаш дяди Мины, но заходить туда мне больше не хочется. Нет даже желания заглянуть к старику. Того, что произошло, не поправишь. Не было никакой нужды приезжать в Девки, чтобы снова переворошить эту старую, почти забытую историю.

На разъезде пусто и тихо. Поезд прошел с четверть часа тому назад. Следующий в два часа ночи. Настроение у меня унылое. И, должно быть, поэтому кажется мрачным все окружающее. Будка, в которой живут бригадир путейцев и обходчик, покрашена в нелепый желтый цвет. Почему в желтый? Почему будка не коричневая, не зеленая, не оранжевая? И вообще, что такое цвет? В синие вечерние сумерки мне всегда грустно. Так и теперь. А синева летнего марева манит, хочется идти, идти. На Саше была синяя майка, девушка стояла в белом. Есть тесная связь настроения, которое овладевает человеком, и цвета.

Вдруг я слышу плач. Отчаянный женский плач, с жуткими причитаниями. Отчаянные вопли приближаются. Они уже слышатся на самом разъезде. По сверкающим в лунном сиянии рельсам идет женщина, схватившись руками за голову, и ее рыдания разносятся по темному полю.

— А моя ты до-о-о-ченька, осиротели мы с тобо-о-й, а он тебя так зва-а-ал, так он тебя проси-и-л, не увидят его больше твои глазыньки!

Отчаянный причет плывет над полем, над рельсами, и ко мне приходит страшная догадка: это ведь умер Пацалуйка, а его Алеся уехала…

И еще одну ночь пришлось провести мне в шалаше дяди Мины. Огонь не раскладывали, и в горловину шалаша смотрели яркие августовские звезды.