«Какой вы себе меня представляли?»[600] — «Высокой, сильной, с глазами, как звезды, с большими фижмами». Она об сем вспоминала со смехом: и частенько меня в сем упрекала. «Думал, — прибавил я, — что надобно Вами только восхищаться. А сие дело очень скучное». Именно в сем контрасте простоты во всех ее речах с великими ее деяниями и был источник ее пленительности. Смеяться могла над убогостью, над цитатой, над глупостью, забавляться разным вздором. Запоминала самую ничтожную шутку и пускала ее в ход самым курьезным образом. Рассказал я ей, как ответил одной петербургской даме, которая меня тем попрекнула, что я у нее в гостях говорил мало и вид имел скучный. Сказал, что узнал о тяжелой болезни тетушки, которая меня воспитала: мол, она уже одной ногой в могиле. С тех пор когда императрица в дни больших празднеств начинала скучать, говорила мне порой: «Я вот-вот лишусь дядюшки». Тотчас за моей спиной слышался шепот: «При дворе объявят траур». Принимались искать сего дядюшку в альманахе, но найти не могли.
«Не правда ли, — сказала она мне однажды, — что для Парижа у меня бы остроумия не хватило? Уверена, что если бы туда отправилась, по примеру соотечественниц моих, меня бы на ужин не позвали». В разговорах со мной себя порой называла «Ваша непоколебимая», потому что однажды, когда мы о душевных свойствах рассуждали, я ее таковой назвал[601]. Слово сие, которое она в течение четверти часа нарочно произносила, подчеркивая его звучность и величавость, ее забавляло, особенно когда она, чтобы оно еще длиннее сделалось, говорила так: «Во мне, следственно, много непоколебимости».
«Как быть? — говорила она мне, — я только то знаю, чему меня выучила мадемуазель Кардель[602]. Она была старая гувернантка из французских беженок. Она меня выучила тому, что для брака с соседом требовалось. К иному мы с мадемуазель Гардель не готовились».
В одном из писем ко мне, писанном во время последней войны со Швецией, когда шел морской бой: «Ваша непоколебимая пишет Вам под гром пушек, от которых дрожат стекла моих покоев»[603]. Никогда не видел я ничего более разумного и стремительного, чем ее распоряжения во время сей неожиданной войны, собственной ее рукою писанные и отсылаемые князю Потемкину во время нашей осады Очакова. Внизу приписка стояла: «Верно ли я поступила, учитель?»[604].
Императрица себя всегда в незнании винила[605]: однажды со мной о сем предмете разговорилась, а я ей доказал, что знает она наизусть Перикла, Ликурга, Солона, Монтескье, Локка, знает все про Италию и Францию недавних времен и вообще про историю всех стран; сказал ей: «Коль скоро Вашему Величеству угодно, скажу о ней то, что слуга отца Гриффе[606] о нем говорил, когда мне жаловался, что никогда не знает его господин, куда положил свою табакерку, перо и носовой платок: „Право слово, сей муж не такой, как вы думаете: кроме науки, ничего не знает“».
Императрица своим мнимым незнанием пользовалась, чтобы насмехаться над врачами, академиями, полуучеными и лжезнатоками. Я с ней соглашался в том, что в живописи и музыке она познаний не имеет[607]; однажды даже ей доказал чуть убедительнее, чем она хотела, что и в архитектуре у нее вкус посредственный. «Согласитесь, — сказала она мне, показывая свой новый дворец московский[608], — что эта анфилада великолепна». «Красива, как больница, — отвечал я, — но для царской резиденции ничтожна: для каждых покоев двери слишком велики, но малы для такого длинного ряда комнат, которые все, как в Вашем Эрмитаже, одна на другую похожи».
Несмотря на некоторые изъяны в архитектуре и пристрастие ее, хорошо мне известное, к одиннадцати домам готическим[609], публичные и частные здания, при ней выстроенные, сделали Петербург красивейшим городом мира. Собственные ее вкусы заменяли ей тот вкус, какого я за ней не признаю, чтобы не восхищаться ею беспрестанно. Однако ж собрала она в своей резиденции совершенные творения всех родов. Хвалилась, что в медалях сведуща. Я за то не поручусь.
Но слух ее антимузыкальный препятствовал ей механизмом стиха овладеть, хотя мы с графом де Сегюром[610] во время плавания по Борисфену[611] пытались ей в том помочь, а она нам в ответ: «Видите, господа, вы меня только оптом хвалите, в розницу же незнающей находите». А я ей возразил, что одной наукой овладела она в совершенстве. — «Какой же?» — «Наукой впопадности»[612]. — «Этого мне не понять». — «Ни единого разу Ваше Величество ничего такого не произнесли, не повелели произнести, не переменили, не приказали, не начали и не закончили, в чем бы в ту минуту нужды не было». — «Быть может, — отвечала она, — это дело недурное. Но приглядимся получше. Блеском части своего царствования обязана я князю Орлову: это он присоветовал мне флот в Архипелаг отправить[613]. Тавридой обязана я князю Потемкину[614], а равно и изгнанием всякого рода татар, которые вечно империи угрожали. Лишь одно сказать можно: я этих господ воспитала. Победами обязана я фельдмаршалу Румянцеву. Вот что я ему сказала: господин фельдмаршал, будет схватка; лучше самому бить, чем битым быть. Захватом Пугачева, который едва до Москвы не дошел, а то и дальше, обязана я Михельсону[615]. Поверьте, все дело в том, что я в людях счастлива; а если подданные мною сколько-нибудь довольны, то лишь оттого, что я в правилах своих тверда и со всеми обхожусь ровно. Тем, кого на службу принимаю, даю много власти. Если в губерниях, граничащих с Персией, Турцией и Китаем, кое-кто сие во зло употребляет, тем хуже для них. Я про то разузнать стараюсь.
Знаю прекрасно, что там говорят: покарают нас Господь и императрица. Но один высоко, а другая далеко. Вот каковы мужчины, а я всего только женщина». Еще сказала она: «В Вашей Европе, ручаюсь, меня терпеть не могут. Только о том и толкуют, что я разорюсь: слишком, мол, много трачу. А в моем малом хозяйстве между тем дела идут потихоньку».
Она эти слова любила, и когда хвалили ее за порядок и трудолюбие, ответствовала часто: «Надо же за малым своим хозяйством приглядывать».
Слова же ее «я этих господ воспитала» напомнили мне о тех, коих ради отдохновения или разделения своих трудов удостаивала она самого сокровенного доверия и кого из сочувствия во дворец приглашала. Сила ума ее сказывалась в том, что именуют неточно слабостью сердца. Никто из сих людей никогда ни власти, ни влияния не получал, но Ее Императорское Величество самолично их к делам приобщала, когда почитала доверия достойными; приносили они пользу. Право же получали почетное говорить правду и правду выслушивать. Так, видел я, как граф Мамонов[616], этой доблестью обладавший в совершенстве, всегда готов был милости лишиться: противоречил, покровительствовал, советовал, настаивал, возражал. И видел я, что были ему за это благодарны, что восхищались его верностью дружбе, честностью и постоянным желанием творить добро и добрым быть.
Говорила мне: «Мотовство мое, о коем так много говорят, есть не что как бережливость; все потраченное остается в России и однажды ко мне воротится. Кое-что еще у меня осталось; но как вы мне открыли, что продадите, проиграете или потеряете брильянты, кои я вам подарю, вот вам кольцо с портретом моим, которое всего лишь сто рублей стоит».
Одаривала она по самым разным причинам: помимо той щедрости государя великого и могущественного, о которой я уже говорил, дарила еще из благородства прекрасной души, из благотворительности доброго сердца, из женского сострадания и из желания наградить верных слуг. Не знаю, в уме ли тут было дело или просто в стиле ее души, но она всему удивительный вид сообщала. Например, написала графу Суворову: «Вы знаете, что я без очереди не произвожу в чины. Но вы сами произвели себя в фельдмаршалы»[617].
В путешествия всегда с собой брала табакерку с портретом Петра I и мне говорила: «Сие ради того чтобы в каждую минуту спрашивала я себя: Что бы он приказал, что бы он отстаивал, что бы сделал, будь он на моем месте?»[618]. Уверила она меня, что Иосифа II любила не только потому, что он в каждодневном общении с нами любезен был, но и потому, что Петра I напоминал деятельным своим нравом и желанием учиться и учить, а равно и преданностью государству. «У него ум серьезный, говорила она мне, и однако же приятный. Занят он всегда вещами полезными, и ум его никогда трудиться не прекращает. Горе тем несправедливым людям, который не поняли, чего он стоит».
Императрица своим духовенством была горячо любима, хотя часть могущества и богатства у него отняла[619]. Когда Пугачев поднял свой бунт, он вместе со своей шайкой врывался с саблей наголо в церкви и требовал, чтобы священники молились за него; один священник при виде его взял Святые Дары и двинулся ему навстречу со словами: «Доверши свои злодеяния, негодяй, убей меня, когда у меня в руках тело Господа нашего Иисуса Христа. Отруби мне голову, если посмеешь. Я сейчас молился за великую нашу императрицу».
Невозможно было при императрице ни о Петре I, ни о Людовике XIV дурное слово сказать, не говоря уже о религии и нравственности. Разве что острое словцо можно было себе позволить, но, однако ж, под покровом, чтобы она посмеялась тихонько. Себе никогда острословия не позволяла в этом роде, и никаких личностей; но порой в присутствии той особы, которой шутка касалась, отпускала словцо совсем не обидное, которой самой особе этой удовольствие доставляло.
Вырвалось у меня однажды замечание насчет Людовика XIV, когда мы с императрицей в Царском Селе прогуливались; еле вымолил себе прощение. «Все же, — сказал я ей, — не может Ваше Величество не признать, что великому сему королю для прогулок требовалась всегда прямая аллея не менее 120 футов ширины вдоль канала столь же широкого: в отличие от вас, не знал он, что такое тропинка, ручей и луг».
Имел я случай убедиться в ее отваге. Перед въездом нашим в Бахчисарай[620], дюжина лошадей, чересчур слабых для нашей большой шестиместной кареты, понесли, а вернее сказать, нас понесли к оврагу. Сомнений не оставалось, что мы свернем себе шею. Я бы сильнее испугался, когда бы не захотел проверить, испугалась ли императрица. Она безмятежна была, как давеча за завтраком.
С книгами для чтения нелегко было ей угодить. Ни слишком грустных не желала, ни слишком тонких, где ума и чувства в избытке. Любила она романы Лесажа; любила Мольера и Корнеля. «Расин не по мне, — говорила она, — исключая „Митридата“». Некогда смеялась над Рабле и Скарроном; но после об том не вспоминала. Она все легкомысленное или внимания не достойное в памяти не держала, но достойное не забывала никогда. Любила Плутарха в переводе Амио[621], Тацита в переводе Амело де ла Уссе[622] и Монтеня. «Я галльская жительница Севера, — говорила она, — я только старый французский язык понимаю. Новый мне непонятен. Захотела я попользоваться Вашими господами-остроумцами на — ист[623], испробовала их. Иных к себе пригласила, с иными переписку завела[624]. Они мне наскучили, а меня не поняли[625]. Другое дело — мой добрый покровитель Вольтер. Знаете ли вы, что это он меня в моду ввел? Отплатил мне сторицей за то, что я его всю жизнь с охотой читала: он, забавляя, множеству вещей меня научил»[626]. Императрица современную литературу не любила и не знала, и в логике сильнее была, нежели в риторике. Легкие ее сочинения, как, например, комедии, имели цель нравственную, как то критика путешественников[627], модников, мод, сект и, главное, мартинистов, коих почитала она опасными[628]. Все письма ее ко мне полны великих идей, могучих и на редкость светлых, порой критических и даже язвительных, особливо когда что-либо в Европе ее возмущало, а равно веселости и добродушия. В слоге ее больше ясности, нежели легкости. Ее «История России»[629] не уступает, на мой вкус, «Хронологическим таблицам» президента Эно[630]. Но мелкие оттенки, прелестные детали, колорит ей не давались. Фридрих II с колоритом тоже не был в ладу, но зато все прочее в его сочинениях нередко обнаружить можно; литератором он был лучшим, чем Екатерина.
Порой говорила она мне: «Все бы вам надо мной насмехаться. Что я такого сказала?» — «Старое французское слово, которое нынче уже не в ходу, а другое слово произнесли неверно. Ваше Величество, например, вахханка говорит вместо вакханка». Обещала она мне исправиться, а потом опять меня смешила, когда, например, очень любезно кому-то любезность делала и биток посылала прямо в лузу, отчего я дюжину рублей выигрывал.