Потаенное судно

22
18
20
22
24
26
28
30

— В час добрый!

— Колонны-ы-ы, слухай мене… Шагом арш!

Возле клуба на высоком плитчатом тротуаре поставлена фанерная трибуна. Она напоминала — так показалось Антону — мостик корабля, только с той разницей, что на мостике людей раз-два и обчелся, а на трибуну набилось — хоть отбавляй: и районное начальство, и все председатели колхозов, и руководство МТС, и потребсоюза, и обеих школ. Когда улеглось людское многоголосье, когда отстучали дребезжащие пионерские барабаны, когда унесло сырым понизовым ветром махорочный дым и клубы пыли, поднятые толпою, над площадью раздался глухой и необычно тихий голос председателя сельсовета — неизменного Пилипа Кондратовича Сухоручко. Левой, усохшей, рукой он держался за лацкан пиджака, правой до повеления пальцев сжимал борт трибуны.

— Товарищи-граждане села, носящего имя славной дочери всего народа, нашей дорогой землячки, героини-летчицы Полины Денисовны Осипенко! От имени и по поручению Исполнительного комитета Совета депутатов трудящихся митинг, посвященный празднованию нашего пролетарского свята — дня Первого мая, рахую открытым!..

Антон любил праздники. Когда еще, в какое время увидишь столько людей, узнаешь о них столько, подумаешь о них так свободно. В будние дни каждый где-то в своем углу, при своем деле: тот в кузнице, тот на кирпичном заводе, третий на ферме, четвертый в поле, на дальней делянке. Попробуй обойди всех, спытай, как живут-здравствуют, о чем заботятся. Не пойдешь и не спросишь, потому что не хватит ни ног, ни времени. А тут, гляди, сами сошлись, балагурят, цигарки палят. Смотришь на них, и вся тебе картина ясна. Тут открываются не только такие, как Фанас Евтыхович, он всегда нараспашку, и в праздники и в будни, но и люди противоположного склада. С ними и не говоришь, а все понимаешь. И если на трибуне видишь не Кузьменку, а бывшего коммунского счетовода Кравца, ставшего вместо Кузьменки директором МТС, тебе сразу вспоминается рассказанное отцом событие, которое случилось в сорок втором, летом, на Донщине, при отступлении к Сталинграду. Немец обошел с тыла и воинские раздробленные части, и беженцев. Колонна тракторов, которую вел Потап Кузьменко, тоже в мешке оказалась. И решил он: раз такое дело, раз судьба его с воинским народом поравняла, то и драться надо вместе, пробиваться вместе. Посадили сколько могли солдат на тракторы да на прицепные платформы, установили пулеметы, взяли на буксир какие могли пушки — и айда в лобовую, прорывать германское кольцо. Прорывались ночью, в открытой степи. Пробились. И тракторы этак вывел, и отряд на них вывез, но вот сам не дотянул до свободы. Его ударило осколком в живот, и к утру скончался.

Директором МТС назначили Алексея Кравца. Правда, это был уже не тот Кравец, когда-то свежеликий, подтянутый, мускулистый, который мог гирей-двухпудовиком запросто перекреститься. Совсем не тот. Лицо удлинилось и посерело до неузнаваемости, разве вот только ямочка на подбородке осталась такой же глубокой и темной, как и раньше. Гирей Кравец уже не крестится. И сила не та, да и нечем ее взять, гирю: правая рука отнята выше локтя. Пустой рукав гимнастерки заправлен под туго затянутый ремень. Диву даешься: кажется, ведь человек отдал все, что мог, доживать бы ему, калеке, свой век втихомолку. Так нет же, принял на плечи МТС. И несет, не горбится, не стонет — по крайней мере на людях.

Антон разглядел в толпе Йосыпа Сабадыря, дружка своего давнишнего, кивнул ему. Тот в ответ только губами чмокнул. Губы у него по-прежнему крупные, сытые. Лицо по-арабски смуглое. Справный такой, не по времени хорошо одет. Костюм на нем непростого сукна, рубашка шелковым отливом светится. Темный чуб под серую фуражку ладно убран. По виду Йосып — кум королю и сват министру. А всего-то навсего возчиком в сельпо работает. Нету у Антона с ним прежней дружбы. Ничего такого между ними, кажись, не произошло, а дружба заглохла. То ли оттого, что долгое время не встречались, занятые каждый своей службой, то ли семейные заботы их отвлекли друг от друга. Йосып ведь тоже женился. Взял в супруги Варю Косую. Жаль, не долго пришлось понежиться ему с молодой женою. Обнаружили у Вари в ларьке крупную недостачу. Судили ее в местном суде, расплату строгую определили: шесть лет тюремного заключения. Йосып теперь один в доме хозяйнует. Сам себе пан. Мотька, балакают, к нему бегает, сестра Варькина. Но, возможно, это пустые балачки.

Вон в парке прислонился к акации Микола Солонский. Живым вернулся с войны. По нему уже все слезы выплакали, все молебны отслужили, а он возьми да и вернись. Чудной какой-то стал, стриженый. Когда-то на его голове кустился такой волос, что ни одна машинка не брала. Но вот, гляди, нашлась рука, оголила. На крупной голове Миколы куцый ежик волос, сероватых от редкой проседи. Если бы не шрам на рассеченной некогда брови, не признать бы Миколу на за что. Рассказывает, два года жил в Карпатах у одинокой подслеповатой бабуси, которая подобрала его тяжело раненным в сорок первом году, при отступлении. Лечила всякими травами, настоями — и выходила. Хвалится, что все секреты у старой перенял, что и он врачевать недуги сможет, только бы ему раздобыть кое-чего, скажем листьев дерева бесстыдницы, проще — эвкалипта, сосновой смолы, хвойного отвару.

Удивляется Антон: такая война отгрохотала, столько траты посеяно, а вот, гляди ж ты, и Йосып целым остался, и Микола Солонский, и Гнат Дымарь… Летчиком был Гнат. Рассказывают, когда наши Мелитополь штурмовали, Гнат летал в ту сторону на бомбежку.

Да, на войне, оказывается, не всех убивают. Втайне радостно Антону и за себя. Тоже цел остался. Раньше об этом почему-то не думалось, а теперь вот на людском юру, на праздничном ясном майдане разбередило, растревожило. То счастливым окатит теплом, то страх остудит запоздалым холодком: а ведь мог бы и погибнуть. Как только прошел сквозь такую трату…

Встает тот май перед глазами, как будто вчера все было. На самом же деле пять годов прошумело. И вот теперь он, Антон Баляба, оставив свое поле, покинув старых друзей, ездит в город на завод. Надеется найти там занятие по душе, успокоение, уверенность в себе. Добро бы…

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Охрим Тарасович встает в доме раньше всех. Одевается в потемках, стараясь не разбудить остальных, собирается на работу. Когда уже и валенки на ногах, и кожух на плечах, и шапка на голове, подходит к печи, безошибочно протянув руку, берет на припечке холщовую торбу с харчами, приготовленную с вечера Оляной Саввишной, тещей Охрима Тарасовича, в доме которой живут теперь все Балябы, потому что своя хата в войну сгорела, запихивает торбу в старую кирзовую сумку. Нашарив в сенях у двери палку с закорючкой на верхнем конце, вешает на палку сумку и кладет на плечо. Заметно горбатясь, поеживаясь от ранней морозной свежести, выходит за ворота.

Тонко повизгивает пересушенный колкими ветрами небогатый январский снежок под ремневыми подошвами валенок, стеклянно позванивают затянутые ледком лужицы вчерашних дневных проталин, песчано похрупывают под ногами обесснеженные, выметенные до черноты залысины дороги. Из серой предрассветной темноты постепенно начинают проступать и быть заметными для глаза стены хат, земляные загаты, стволы придорожных акаций. Кое-где уже масляно зажелтели малые кухонные оконца, потянуло кисловатым дымком из труб. По-разбойному налетает восточный ветер-степняк, шуршит поземкой, бьет по голенищам валенок, по полам кожуха, а то и по щекам снежной крупой, густо перемешанной с черноземным прахом. После порывов становится особенно тихо и пустынно, да на зубах ощущаешь какой-то терпкий осадок. Время раннее, предрассветное. Все живое еще ленится открыть глаза, сует нос в теплый мех или пух, кублится зябко, сжимается в тесный комок.

Охрим Тарасович ступает по самой середине улицы. Ни скрипа колес, ни кобелиного рыка, ни петушиного всполоху. Пространство никем и ничем не занято. В такие минуты остаешься наедине с самим собой, думается особенно свободно. Ты знаешь, что никого не встретишь, никто тебе не помешает, не повернет течение твоих мыслей. Идти тебе не близко — до мастерских МТС, что в Ольгино, считай, километра три, так что успеешь все сам с собой обсудить, обо всем передумать.

Охрима Тарасовича беспокоит поступок Антона. «Вот упорол, чудак! И что ему не работалось в колгоспе? С Дибровой не поладил? Да мало ли кто с кем не ладит. Не бросать же из-за этого свою работу, свою слободу и бежать куда попало… Ну и дети, — сокрушается Охрим Тарасович, — батьки им уже нипочем! Творят сами, что знают. А все из-за того, что сильно грамотные стали. Выучили мы их на свою голову, а теперь каемось… И для семьи погано. Антон каждодневно в город ездит на работу. Паня — на ферму: разбегаются в разные стороны, как чужие. Мальчонка ни отца, ни матери не видит, дичать начал. Прабабки не слушается, огрызается. Она с ним управиться не в силах. Со мной ему тоже говорить не о чем. Так и растет покинуто, как травинка на обочине. До чего дойдет, чем все кончится?..»

Ворчать, обижаться — чисто стариковская привычка. Когда-то не любил ее Охрим Тарасович, даже высмеивал. А сейчас сам впадает в такое состояние. Но самому своих слабостей не видно.

Он таки действительно постарел, Охрим Тарасович. Подтоптался мужик, ссутулился. Богатый в прошлом его чуб посекся, посерел. Усы тоже сединой побило. На исхудалом удлинившемся лице резче обозначились скулы, глубже провалились глаза, подбородок заострился, выглядывая из-под низко нависающих усов темной лопаткой. Рта не видно: только усы и подбородок.

Охриму Тарасовичу перевалило за шестьдесят. Много это или мало — как смотреть. Дядько Михайло, моряк-потемкинец, встречая Охрима Тарасовича на базаре или в лавке, называет его сынком. А Юрко кличет его дедушкой. Самому же Охриму Балябе сдается, что он успел прожить несколько вполне завершенных жизней. Он считает, что до двадцать пятого года, то есть до переезда на хутор, в коммуну, закончилась его первая, самая яркая, самая свежая, самая молодая и в то же время самая горькая батрацки-бесправная жизнь. Вторую он прожил в коммуне «Пропаганда» — незабываемо славную, на счастливый сон похожую. Пережил войну. Пришло убеждение: пора и на покой. Все, что мог увидеть, увидел, все, что суждено потерять, — потерял. Оказывается, нет. Вернулся в слободу, узнал, что у него родился внук, — и началась новая, странная, какая-то не предполагавшаяся жизнь, четвертая по счету. Она заманчиво пугает его своей новизною, ставит перед ним такие вопросы, которые он разрешить не в силах. Вот хотя бы уход Антона на завод. Непривычно для Охрима Тарасовича сознавать такое. Спокон веков были в его роду все хлеборобами. Здесь родились, здесь и в землю ложились: отец, дед, прадед, прапрадед. Думал, и наперед пойдет так же: и он, и его сын Антон, и его внук Юрий будут возле поля. Он допускал уход на время, вынужденный отрыв, скажем, на срок службы. Это выглядит понятно, объяснимо. Но покинуть слободу по собственной охоте, податься от нее на сторону считал недопустимым предательством. Он сам, Охрим Тарасович, пережил много поворотов и изменений в судьбе, но все они были связаны со слободой, происходили в слободе, на глазах у слободского мира. Антон же переступил за рамки настоящего мира, потому его шаг Охрим Тарасович считал преступным. И разлад между ними — отцом и сыном — наступил окончательный.

Охрим Тарасович проходит мимо базарного майдана, огороженного железным забором, мимо школы, видит угол сельхозбанка, слепые окна клуба и сельсовета, видит промтоварный магазин, продуктовую лавку, ларек, аптеку, парикмахерскую. Все это скопилось в центре слободы густо, плотно. Стоит спрессованное, словно память. Когда смотришь на него внимательными глазами, прозреваешь время, прошумевшее над степью от первого турецкого колодезя до памятника Полине Осипенко.