— Успел нажаловаться?
— Совсем не то, Петр Фомич! — Хвоев с досады крутнул головой. — При чем тут «успел нажаловаться»? Человек старается, а ты его по рукам хлещешь.
— Валерий Сергеевич, тут надо вникнуть. Некоторым лишь бы инициативу проявить, себя показать, а там хоть травушка не расти.
— Но ведь Зенков не относится к таким «некоторым».
— Почем мне знать, относится или нет?
— Вот твоя главная беда, Петр Фомич! Ты должен знать! Обязан знать! Директор должен знать людей, а ты не знаешь. Так далеко не уедешь…
Петр Фомич после не раз вспоминал слова Хвоева. Открыл Америку! Он сам не-мальчишка, понимает, что многое у него выходит не так. Нет у него доверия к людям. Но ведь его за деньги не купишь. Такое дело… В плоть и кровь вошло. Это мучительно, когда понимаешь, что неправильно, но иначе не можешь. Не можешь, и все тут, хоть тресни! Вот будто возьмешь правильную линию, но тут же собьешься — и опять на старую наезженную колею… А он: «Ты обязан знать… Методы не те». Сказать проще всего…
Петр Фомич уже подходил к конторе, когда из-за угла старого, с позеленевшей крышей барака — память о тридцатых годах, когда организовался совхоз, — вынырнула Нина. Заметив отца, она опустила голову — сделала вид, что не заметила. Петр Фомич остановился, и оглянулся кругом — улица была еще безлюдной.
— Ты вот что, девка! — Петр Фомич почувствовал, что у него дергается левое веко. — Сегодня же убирайся отсюда! Чтоб духу не было! Работать надо. Устраивайся там, у матери.
Нина ничего не сказала и даже глаз не подняла. Она обошла отца и устремилась к дому. Чулок на правой ноге спустился, сама вся мятая, сникшая, смотрит в землю…
Петр Фомич провожал дочь взглядом. Злость и жалость боролись в нем.
А Нина прибежала в свою комнату и, как была в пальто, туфлях, бросилась на постель, зарыдала. Плакала долго, содрогаясь. Потом, вся растрепанная, приподнялась, стянула с ноги замшевую туфлю на тонком каблуке и зло швырнула в угол. И опять повалилась на кровать, тупо глядя мокрыми глазами в потолок.
Глава двенадцатая
Геннадий Васильевич и Катя сидели в первом ряду. За их спиной, в зале, было темно, но лицо Кати мягко освещалось светом рампы. Из-за кулис вышла стройная смуглая девушка — медицинская сестра районной больницы. Пока баянист садился на стул и прилаживался, девушка чувствовала себя неудобно. Ей явно мешали руки, смущало слишком уж сильно декольтированное платье. Но вот звонким ручьем всплеснулась музыка, в нее органически влился голос девушки:
Зал, кажется, не дышал, покоренный нежным, проникновенным голосом. А девушке уже не мешали руки, и она совсем забыла о том, что на ней открытое платье. Голос ее то взлетал, то падал, и тогда снова брала за сердце музыка, в которой легко улавливались плеск и звон ручья, шорох весеннего ветра.
Геннадий Васильевич слушает и незаметно посматривает на жену. Она вся подалась вперед. Глаза горят, на припудренных щеках проступает румянец. Катя то кивком поощряет пение, то недовольно морщится, а потом вдруг, очевидно, уловив в голосе девушки фальшь, вся передергивается и стучит кулаком по своему колену.
— Хороший, замечательный голос, но не поставлен. Поработать бы с ней, — говорит Катя, когда девушка в шквале аплодисментов неловко, но благодарно кланяется.
Геннадий Васильевич доволен. Не так легко и просто удалось ему затянуть жену на концерт.
Утром в кабинете Ковалева неожиданно появился Ермилов, сопровождаемый Клавой.
— Привет, Геннадий Васильевич!