Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Вылетел из Бангалора, приземлился в Райпуре, поселился в гостинице, название которой прочел лишь наутро: Гуру. Думал не задерживаться в городе, о котором повсюду пишется, что смотреть там нечего, а ехать прямо на юг штата – к водопадам и племенам, в царство Бастар. Но неожиданно узнал о древнем монастыре святого Молочника на окраине города. И провел там весь день. Какой чудесный теплый жилой космос, давно мне так хорошо не было. С первого шага, когда вошел в ворота и местный садху в ответ на приветствие поманил рукой разделить с ним трапезу – горячие чапати, которые он пек там на костерке. А потом, среди множества храмов на этом маленьком подворье за крепостными стенами, часовня Ханумана, вся обвешанная красными тряпичными мешочками с кокосом внутри и нашептанными в них упованиями прихожан. Как будто вся в алых сердечках с незримой запиской внутри. А напротив, в пустынном храме Баладжи, у алтаря сидят на полу два мальчика, они же пуджари, и играют в шахматы, те самые, которые еще на заре времен были созданы индусами. У входа стоит наряженный в прозрачное светящееся сари Гоголь. До оторопи Гоголь, хотя и оказался Гарудой. Волшебной птицей. Птицей тройкой. А стены в волшебных росписях, и белый единорог-нильгау среди них. И крашеная фигура юной матери Кришны, от которой не мог отвести глаз, не понимая, почему, и только дни спустя – дошло: на маму мою похожа, те же губы, улыбка, разрез глаз. А на подворье тихая размеренная жизнь – что-то готовят на костре, едят, сидя под навесами и на ступенях, пилят дрова, носят воду из пятисотлетнего колодца. В одной из пристроек – ватага мальчишек, вроде послушников, или монастырская школа здесь. Стена с ячейками, как в вокзальной камере хранения, там их вещи, а в углу под одеяльцем двое лежат. Кришна и Радха? Смеются, сдергивают с них одеяло. А над крепостной стеной – жилая галерея, бельишко сушится, женщины воркуют, в комнатах полумрак, спускаюсь по лестнице, а навстречу мне монах, повторивший раз десять мое имя, чтобы запомнить, и называет свое – длинное, как список кораблей, и говорит о себе «мы», как тот Океан Медитации в Шраванабелаголе. А где, спрашиваю, настоятель монастыря, можно ли его увидеть? Да, отвечает, но он сейчас спит, и ведет меня к нему. Зачем же, говорю, не стоит его тревожить, у меня есть время. У него тоже, улыбается монах. Подходим, вот здесь он, и откланивается. У входа в склеп надпись: здесь лежит в самадхи такой-то. Триста лет, ни жив, ни мертв. То есть, скорее, жив, чем мертв. Может встать в любой момент, попить чаёк. Вышел сквозь арку в дворик за крепостной стеной – там хлев, коровы лежат вокруг другой часовеньки. Вернулся, присел с садху-привратником, он уже книгу старинную читает полулежа на ступенях и напевает себе под нос, так и сидели с ним, привалившись спина к спине, пока солнце садилось. Вот не окажись я у святого Молочника, не пошел бы на следующий день на автостанцию, чтобы поехать в Сирпур. Может, и пошел бы, но не именно в тот день и час, и тогда бы все сложилось иначе и не было бы этой хижины впереди.

Около сотни автобусов, еле продвигавшихся к устью автостанции, образуя заторы, треть автобусов – без водителей, в других они то появляются, то исчезают. Надписи на хинди, диспетчеров нет, спросить не у кого, наконец вроде выяснил, сел. Двое нас – я и водитель. Но и он, проехав несколько метров, спрыгнул и исчез. Сзади уже сигналят, за руль сел другой, и все повторяется. В Сирпур я еду, куда вообще ни один автобус не ходит, мне надо сойти после примерно двух часов езды на некоем перекрестке с труднопроизносимым именем и оттуда уже пытаться добраться в пятый век, в – судя по снимкам, найденным в сети – не укладывающуюся в голове грибницу храмов, которых в той маленькой деревушке больше, чем жилых домов, коров и деревьев вместе взятых. Мало того, в этом храмовом баньяне переплетены индуистские, буддийские и джайнские святыни и времена. Десятый водитель сменился, но, кажется, уже выехали на дорогу и автобус начал понемногу наполняться. Полыхнуло и обожгло нежно огневым светом. Вошла высокая худенькая женщина в алом сари. Села в соседнем ряду, чуть впереди, обернулась, почувствовав мой взгляд. Невозможной красоты и того мягкого достоинства, которому, кажется, слегка неловко за такой свет, от нее идущий. Улыбнулась. Зовут ее, оказалось, Анапурна. Надо же, один из самых опасных восьмитысячников в Гималаях. Богиня еды, тростиночка. Учительница в Райпуре. У такой бы и я учился. Вышел на развилке, пустынная дорога на Сирпур, никаких попуток, долго пытался уговорить местных хуторян отвезти меня на мотоцикле, под конец, уже подначивая, предложил им самим назвать любую сумму. Не поддались. И слава богу, это был третий знак. Потому что вдруг с неба свалились два сикха на мотоцикле, увешанном баулами и саквояжами, и мы понеслись по пустынной дороге втроем. А по пути, поскольку по-английски они не говорили, позвонили своему знакомому и передали мне трубку, он-то потом и названивал мне днем и ночью. А сикхи довезли до Сирпура и исчезли.

Думал в тот же день вернуться, но, увидев эту небывалую храмовую карусель веков, понял, что придется заночевать. А негде. Но нашел – за ведомственными воротами, где сторонних не селят. Еще и без документов, да и деньжат с собой взял всего ничего, остались в номере, который оплачен до завтрашнего утра, а к этому времени я точно не вернусь. Невероятная деревушка, когдатошняя столица царства. Полторы улочки и около полусотни храмов, нет, скоро сбился со счету – выходя из одного, попадаешь в другой, а есть и такие, где два входа: с одной стороны вошел – храм Кришны, с другой – Джаганнат. Или смешанный храм богов и религий, заплетенный во времени в единый. Но самое сильное впечатление было от руин буддийского монастыря, где на удивление почти идеально сохранился многофигурный портал входа, за которым бескрайние руины. Портал любовной близости и головокружительной нежности. Он и она, в человеческий рост, переходящие из одного остановленного мгновенья в другое, и все они о том, что «он смысл слова, а она звучанье». Слившиеся в поцелуе. Или она, обмякающая в его объятьях. Или глядящие в лицо друг другу так, что кажется – это ты в камне, а они живые. Она прильнула спиной к нему, руки ее раскинуты: правой обняла его за шею, а левая отведена вниз и в сторону, нет сил удерживать ее на весу – в такой предельной открытости и отданности друг другу. И ступней слегка наступает ему на ногу – знак любовного уважения и смирения. Седьмой век. Тихий буддийский удар под дых из глубин немыслимой красоты. А потом шел с этим перехваченным дыханьем на окраину – в пятый век. По пути оказался еще один храм, рядом с ним развешены ритуальные мешочки, такие же как в монастыре Молочника, но не красные, а черные. Как колония обугленных летучих мышей. Узелки на память, за упокой. И ни души вокруг, озерцо за храмом, водоплавающее чистилище. А уже на подходе к пятому веку – пустынный запущенный сад, и в нем разбросаны двухметровые шахматные фигуры, лежащие на боку, на спине, лицом в землю, заросшие, оплетенные лианами. В бог весть кем и когда прерванной партии между природой, руинами и нами.

Остался еще на одну ночь. Снилось странное, даже не скажешь «снилось» – словно открытыми глазами смотрел. Тая. А за ее спиной еще одна, чуть в отдалении, то проступает, то исчезает, молча, еле заметно покачивая головой, чтобы я не верил этой, ближней. В которой нет ничего от Таи. И вместе с тем, это она и есть, эта, а не та, что за ней, которую так нестерпимо чувствую, знаю, но покачивает головой и медленно тает. Остается ближняя. Если вглядеться в ее черты – губы, глаза, кисть руки, весь абрис, вообще все – ее, Таи, но взятое вместе, наводясь на резкость, до оторопи не она. И какая-то безысходность в этом, до подташнивающей слабости. От правды. Она тоже молчит, но я все слышу. Ничего не было, говорит, ты меня так и не разглядел. И я смотрю на нее и не понимаю, что происходит с чертами ее лица, ее очертаниями и всем, что за ними – будто застывшими и в то же время каждый миг меняющимися. Чтобы достичь того, где меня нет и не будет, и удержаться там, чтобы выжить. Я слышу ее беззвучный смех, выдохнувший нашу жизнь. И та, что за ней, медленно меркнет, покачивая головой.

Возвращался из Сирпура той же пустынной дорогой. Уже выйдя далеко за деревню, увидел одиноко стоящую распивочную – просто лоток под деревом на обочине, где предлагают чекушку какой-то желтоватой жидкости и крутое очищенное яйцо. Подобрал меня водитель полугрузовичка, как раз отправивший в рот второе яйцо после второй чекушки. Ехали и пели песни, поскольку английского он не знал. Все норовил покормить меня по дороге, а когда уже простились в городе на бурном перекрестке, он, увидев, что я жду момент, чтобы перебежать на ту сторону, вышел из машины, догнал меня, взял за руку и трогательно перевел, остановив жестами движение. Кажется, впервые за все годы моих индийских странствий переводили меня, а не я.

В холле отеля меня уже ждал знакомый тех двух сикхов, названивавший мне со вчерашнего дня. Белая шаль, высокий лоб, ясные глаза и длинная борода. Был бы похож на апостола Павла кисти Дюрера, если бы не девичьи ладони и детский голос. И во всем какая-то трогательная пародийность. Включая просветленную смешливость. С работой на повышение, но с обратным эффектом. Называет себя ачарьяджи. То есть высшим гуру, не только познавшим истину, но и ведущим к ней собственным примером. Ни больше, ни меньше. Так звали Рамануджи, Шанкара, или в джайнизме великого Бхадрабаху, наставника царя Маурьи. Он оказался последователем святого Кабира, поэта-мистика шестнадцатого века, учившего нераздельности всех религий, где нет ни Аллаха, ни Шивы, ни Иеговы, а есть единый Дух, в котором все они одно. Как нет ни социальных, ни духовных различий между мужчиной и женщиной. И не должно быть никаких каст: король равен нищему, брамин – рыбаку, зеленщик – врачу. Впоследствии его учение отчасти легло в основу индийской конституции. Последователей Кабира в современной Индии миллионы. Ачарьяджи предложил мне поехать с ним на его хутор, откуда он родом и где у него ашрам Кабира, и на следующий день мы отправились, тем более что это по пути на юг к царству Бастар.

Ехали перекладными, Хутор оказался в такой глуши, что вряд ли там когда-либо видели приезжих. Ашрам выглядел на манер украинской хаты с подсобным хозяйством сада и огорода в мареве больших черно-бирюзовых бабочек, которые никогда не садились на землю дольше, чем на мгновенье. В заросшей части сада высилась пирамидальная стела, на гранях которой золотой вязью были приведены максимы из Кабира. В пристройке за хатой располагался спальный зал человек на десять, непонятно откуда бравшихся, в хате их было всего двое – ачарьяджи и его ученик, хотя и ровесник, брахмачарья, благостно возлежавший на потертом диване весь день, выходя на подворье ополоснуться, сидя на корточках и поливая себя черпаком из бочки. Похоже, они чудесно устроились с их высокой миссией, хуторяне их уважали, кормили, для этого был составлен график домов, где почитали за честь их облагодетельствовать. В остальном же их деятельность сводилась к никакой, кроме создания своего образа в глазах хуторян и служения Кабиру, которое, похоже, не отягощало их ничем особым. Двое, но на ночь их почему-то сходилось куда больше, со двора вносились козлы и фанерные щиты, из них строились спальные места, стелились матрасы, а к веревкам, образующим целый лабиринт под потолком, подвешивались москитные сетки над каждой кроватью. Там я и спал среди этих несчетных, а наутро мы снова оставались втроем. За калиткой у дороги неизменно сидела хуторянка в цветастом сари и продавала арбузы. По дороге сновали тракторы с прицепами, полными людей. Автобусы дороговаты, поскольку штат гордый и отказался от государственной автобусной сети, перейдя на частную. Так и колесят по всей округе с детьми и песнями в разудало веселых кузовах тракторов.

Рядом с ашрамом за дорогой – местная школа, куда первым делом и повел меня этот милый апостол с девичьими ладонями. Большое подворье, в разных его углах шли занятия с дошкольниками, сидящими на циновках. На дальней поляне к нашему приходу высадили старшеклассников, а за их спинами – учителей на стульях, там же и директор, завещавший, как сказали торжественным шепотом, свое тело и мозг научным изысканиям. Дети были смущенно напряжены, но постепенно мы разговорились. На подворье строились первоклассники, среди них я увидел маленькую небесную Мотю, от которой перехватило горло. Маленькую, но на голову выше сверстников. В тридцатиградусную жару одетую, как луковица, а поверх кацавейка, из которой давно выросла. В руке кошелка с термосом и тормозком еды, снаряженным родителями. Видно было, что ее обижают, надсмехаются, но она крепенько держится, прощая им, поскольку жизнь впереди долгая и вся она уже написана на ее лице – с четырьмя детьми, но очень поздними, как и бедовым замужеством и мокрым от соленой влаги, но твердым самшитовым деревцем во тьме сердца. А на крыльце школы расположилась подготовительная группа, на стене висела азбука в картинках, и маленькая Шакти в плиссированном облаке сильно на вырост, съехавшем чулке и большом голубом банте над ухом стояла, запрокинув голову к этой азбуке и водила длинной доморощенной удочкой по буквам, неуверенно, но старательно называя каждую и оборачиваясь к классу, нестройным хором повторявшему за ней. Так, наверно, в начале времен первый риши выуживал звуки из мироздания, а маленькие боги – Шива, Вишну и компания – повторяли за ним. Потом мы пошли по классам, где на стенах по периметру под потолком были такие максимы, например, в вольном переводе с памяти: Богатство потерять – чепуха, значит, ничего не потерять, здоровье потерять – ну кое-что утрачивается, а вот характер, внутренний мир, его потеря – это настоящая трагедия. А на противоположной стене – портрет мамы Индии, и рядом – мальчика Ганди. А над школьной доской: Тело – храм души. И в каждом классе, когда я входил, дети вскакивали, говоря хором: good afternoon, и пели какую-то чудесную здравницу, и потешно валились на свои места, играя в веселых разбойников и смущенных царевен. Учителя вовлекались во все наши разговоры и игры, смеясь и дурачась вместе с нами. Но преподаватели приходят и уходят, а вселенная детей остается. А в одном из классов, где предметом была окружающая среда, я спросил: а что это, где ее окружающие границы? Солнце, Сурия – среда? А эта девочка за первой партой, она для вас кто? А сердце, твое сердце для тебя – окружающая среда? Да, сказал, вдруг посерьезнев, мальчишка с моими глазами. А на другом уроке с детьми постарше, где проходили социологию, полненькая девочка, сидящая отдельно, вдруг проговорилась, что иногда мечтает быть Апсарой. Прекрасной нимфой, переспросил я, сотканной из воды и тумана, танцующей с солнечными лучами? И соблазнять отшельников в волшебных лесах? Нет, стыдливо покачала она головой под взглядами обернувшихся к ней ребят, но было видно, что многое не договаривает, поначалу поддавшись моим шутливым вопросам.

Потом мы пошли на обед в дом к друзьям ачарьяджи, по пути я прикупил сандалики-чапалы моему новому другу, босоногому мальчишке из соседнего двора, где по утрам варил себе кофе. У тебя, говорит ему ачарьяджи, теперь чапалы от русского писателя, и мальчишка подбрасывает их высоко над собой и ловит, прижимая к сердцу, и хохочет.

А мы после обеда переходим в другой дом, как оказалось, тоже ашрам Кабира, первый на этом хуторе, но, в отличие от ашрама ачарьяджи, менее предприимчивый. На крыльце нас встречают два монаха, бритых налысо, в белых одеяниях и обутых в деревянные колодки с гвоздями острием вверх. В плетеном кресле сидит суровая старуха, глядя в сторону, но не сводя с нас глаз. Съели по нагиборе, новое для меня блюдо – сладкая вязкая кашка. Эти двое готовы по моей просьбе исполнить песни Кабира. Поют, сидя на железной сетке кровати, подобрав под себя ноги и прикрыв глаза, ачарьяджи потом переводит слова. Пьем чай, разговариваем. По одному из преданий, Кабир, незадолго до своего ухода попросил два покрывала и удалился в пещеру. К тому времени у него были уже миллионы последователей – и среди индусов, и среди мусульман. А рядом буддизм, с которым в мироощущении Кабира немало перекрестных отсветов. И сиккизм, возникший примерно в эту же пору. Множились разногласия – кому Кабир после смерти будет принадлежать, поскольку его путь не совпадал ни с одним из этих верований, но объединял многое в них. Как его хоронить, по какому обряду? Но когда пришли к его пещере, Кабира там уже не было, лежали только два покрывала. Одно покрывало взяли индусы и сожгли по индуистскому погребальному обряду, другое мусульмане и похоронили в земле.

Утром в наш сад, где я сидел на пеньке и пил кофе, вбежали три школьницы и, склонившись к моим босым ногам, касались их пальцами. Я стоял с чашкой, не зная, что говорить от смущения, так и глядели друг на друга, еще долго не расходясь, чуть потупясь и улыбаясь. Хутор небесных детей, поэт-мистик Кабир, идущий меж ними под двумя покрывалами, Мотя с кошелкой, ачарьяджи с ломтиком арбуза в девичьих пальцах, чапалы, взмывшие в небо, тело как храм души, танцующая апсара из пятого класса в волшебном лесу воображенья, ветерок пятнадцатого века, гуляющий по огородам, мужчины и женщины, короли и нищие, брамины и зеленщики, Шива и Аллах, Будда и Христос – как единое, и нет ничего, кроме дхармы и песен, и черно-бирюзовых бабочек, пишущих в воздухе конституцию Индии, помнящую Кабира.

Как же назывался тот хутор? Ачарьяджи сказал, что от них на юг к царству Бастар лучше ехать через Нагри, туда ходит автобус, правда, раз в неделю – окольной джунглевой дорогой, если его перед тем не перехватят маоисты-партизаны или загулявшая свадьба. Завтра как раз его день. А в Нагри есть у него знакомый, тоже кабировец, учитель санскрита, он меня встретит на автостанции. Такая эстафета случайных неслучайностей от Шравабелаголы до накрытой ведром гадюки Рассела в школьном коридоре и учителя санскрита, от которого сбежал и оказался с Рамизом в лесной хижине с этим вдруг охватившим меня тревожно светлым предчувствием, с ним и вернулся в поселок.

Наутро собрал вещи в номере, пошел завтракать за полог к знакомому мусульманину, там ко мне подсел молодой преподаватель колледжа и уговаривал выступить у них. Это особый колледж со столичной командой учителей, платный, но большую часть покрывают спонсоры. Я сказал, что с радостью, но уезжаю через пару часов. Но пару-то есть, спросил он, и, позвонив директору, сказал мне: мы готовы прямо сейчас, поехали?

В зале собралось человек триста или больше, разных возрастов. Младшие классы сидели на полу, старшие – стояли вдоль стен. Директор в спешке слегка напутал, назвав меня режиссером фильмов National Geographic. Когда он закончил, я пересел со стула на пол, они притихли. В дальней части зала сидели мальчишки, впереди – девочки, я выбрал одну в третьем ряду, чтобы рассказывать ей, внимательно смотревшей на меня и в то же время чуть отстраненной – и от подружек, и от происходящего. Как, впрочем, и я. Что же я мог сказать им, каким опытом поделиться, когда их опыт на тысячелетья глубже моего, несмотря на их возраст. И все же потихоньку начал, что-то рассказывал о своих путешествиях, о людях, о джунглях, о моем чувстве Индии. И об открытости как, наверно, единственной стратегии, которой как-то держался. Вернее, не я, а она, открытость, держалась чего-то большего – может быть, чувства жизни, а я уж как мог, доверялся им. Даже когда казалось, ни пути, ни чувств. Потому что сама жизнь – голая, открытая. И как открытая рана – тоже. Говорил и думал, насколько я тут не договариваю? Как та девочка, видевшая себя апсарой. И незаметно перешел к разговору о знании. Что это, говорю, зачем оно? И что за ним, за чертой его накопления? Молчание? Но, наверно, особого рода – того, что проступает по ту сторону речи, знаний, опыта. Мудрость? Может ли она помочь нам с ответом, в чем же смысл нашей жизни? Вряд ли. Что ж остается? Вопрос. Но если пытаться ставить его предельно чутко и глубоко, если вкладывать в него всего себя, то может возникнуть некая ответная вибрация мира, еле слышно, шепотом говорящая тебе: я с тобой, я с тобой… Но кто это говорит, чей это голос?

После этой встречи, когда все уже расходились, а я еще отвечал на вопросы окруживших меня детей, та девочка, которой все это говорил, дождавшись своей очереди, спросила: а когда вы в первый раз услышали этот шепот? В первый, задумался я, уже так сразу и не вспомню, а в последний – вчера, рядом с вашим поселком, в лесу.

Купил на рынке корзину фруктов и овощей, взял рикшу и отправился к хижине. Ехал и думал. Вернее, не думал, но что-то бедово речевое во мне теребило, просилось наружу и не знало, как. Хотя казалось, что уже никакого смысла в том, чтобы пытаться прояснить происходящее с помощью слов, нет. То самое тревожно светлое чувство, охватившее меня в хижине, которую вчера покинул, и теперь становившееся все острей с приближением к ней. И речь понимает, что она здесь не на своем поле, но смириться не может, и теребит, теребит, и угла не найдет.

#67. Хижина

Мерцающий жар, в котором тихо сипят осыпающиеся миры. По сторонам этого костра мы и спим на земле со вторым отшельником, поочередно просыпаясь и продвигая тлеющее бревно. Не знаю, как, но каждый из нас, чувствуя время этой очередности, просыпается и, перекуривая, поглядывает на другого, но не прямо, и спящий видит это сквозь сон. А утром, в светающей синеве, мы сидим у костра, я пью приготовленный в турочке на огне кофе, а он кормит чечевичным супом с ложки попугая, разговаривая с ним, дуя на ложку, остужая, когда тот покачивает головой, жалуясь взволнованным лепетом, что горячо. Солнце уже поднялось и скользит между жердями крыши, перемещая полосы света на земляном полу. Вот так и разговор у нас происходит, как эти перемещения света. Даже когда затрагиваем то, к чему и в родном языке подступиться трудно. Казалось бы, два-три взгляда, звука, жеста, а обернешься: целая жизнь прошла.

Пошел прогуляться по лесу, гуруджи сказал, чтобы был осторожней – медведи, леопарды и, как он добавил вослед, разные духи.

Лес тут чудесен – с большими полянами и прогалами, с чередованием дебрей и воздушного редколесья, заштрихованного солнцем. Странное дерево: на высоте полутора метров от земли в нем торчит камень, проткнувший его насквозь. Так и растет с камнем в сердце. Прилег под этим деревом, солнце еще высоко и вся поляна видна отсюда, если что. Прикрыл глаза. Чувствует ли оно этот защемленный камень? Давно с ним срослось, запеклось по краю, ни щели между живым и мертвым. Сквозной раной, но не отпустит, не расстанется. Что мы знаем об их отношениях? Трава, рядом растущая, знает, они сообщаются, а мы нет. С нами мало кто разговаривает. Честнее сказать – никто.

На обратном пути к хижине увидел в зарослях быка с крашеными рогами и оборванным колокольчиком на шее. Постояли, глядя друг на друга. Деревня бог знает где. Ну что, садху, говорю, все верно, родил детей, пробовал создать семью, дом, пришло время пути, последнего странствия? Мотнул головой в сторону, побрел вглубь. След медведя на тропе, вчерашний. А уже на подходе к хижине – лангуры, мама с ребенком, на самой верхней ветке высокого дерева, просто в небе. Приблизил зумом: она смотрит вдаль, в пустоту, а малютка сосет ее грудь. Но почему на этой крайней ветке в небе, почти не чуя под собой земли?