Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Под навесом хижины уже сумрачно, и я не сразу заметил в дальнем углу мальчика лет двенадцати, он сидел на земле, вытянув вперед ноги и держал перед собой руки с соединенными ладонями. Над ним стоял обнаженный по пояс второй какá с ножом и быстро перемещал его от темени мальчика вдоль тела к ногам. Когда я подошел ближе, увидел, что он обрезает веревочные путы, натянутые от шеи к ладоням и оттуда – к большим пальцам ног. Быстро, в тишине, без слов. Перед тем он взял бумажный сверток и проделывал с ним то же самое, перемещая его вдоль тела мальчика в той же последовательности. Теперь развернул сверток и ополовинивает ножом на земле дикие плоды – лайм и что-то еще лесное. Последний плод оранжевого цвета он режет прямо на темени мальчика, но особым образом – как бы танцуя острием ножа по сторонам плода. Это я наблюдал еще издали, не очень понимая, что происходит. Теперь он наливает воду из кувшина в ладонь и кропит ему темя. Видно, снимал порчу. Мальчик встал и исчез. Какаá собрал следы и вынес в лес.

Поздний вечер, сидим у костра, пьем чай, из тьмы со стороны леса выходят четверо, присели к огню. Один с таблой, другой с фисгармонией и молодой отец с дочкой. Почти без слов, поздоровались, кивнули, присели. Какá налил им чай. Лица в отсветах, ночь, тишь. Даже неясно, знают ли они друг друга. Вроде бы да, но и нет. Видно только троих из них, отец сидит в глубине, куда отсветы не доходят. Дочери лет восемь-девять. Но и семь тысяч. Невозможно отвести взгляд от нее. Но и смотреть прямо – невозможно.

Уже давно звучит музыка, они поют. Но это не музыка. Не голос, так петь не могут. Люди не могут. Тело гуруджи гнется и извивается, то чуть не ложась лицом в землю, то восходя и замирая, и это похоже на брачный змеиный танец с самим собой, у последнего предела любви, самоотдачи, но и в дуновенье от гибели – одно лишь неверное движение, нота. Он ведет. Оранжевый. А рядом с ним – белый, с фисгармонией. Пальцы переметываются по клавишам, а сам он сидит недвижен и вступает вторым голосом, но именно его – первый, и такой чистоты и покоя, когда все, что гнется на земле, живет и умирает, уже далеко внизу и позади. Дальше, по кругу – желтый, с таблой. Кисти рук лежат на двух барабанах, стелясь, вколачивая, теребя, дергая и замирая. Голова отвернута в сторону, чуть ни назад. Поет без звука, без голоса. Вернее, звук по ту сторону слышимого, но он и создает ту акустику, которая переводит происходящее в какое-то нечеловеческое измерение, и во времени тоже. Лицо его так истончилось, что кажется, этот зыбкий узор черт вот-вот изорвется и исчезнет. Благость и боль на разрыв… Нет, нестерпимая близость бога и утраты его вместе с тобой, но за миг до этого – нестерпимая близость, и именно это мгновенье у края длится и длится: голосом без голоса, лицом без лица. Рядом с ним – девочка, хлопает в такт ладонями, но не подряд, а вдруг забывая о них, отпуская, и они остаются в воздухе, надолго, отдельно, за миг до хлопка, хотя ты их не видишь, потому что во всю эту тьму от края до края – ее глаза. Так близко – вплотную. Во всю твою жизнь. И не только твою. В глазах ее – солнце в ночи, и все женщины, все их судьбы, и боль, и свет, и ужас, и любовь, и жалость – на всех путях, будущих, предстоящих, и тем самым, уже пройденных. Она не сводит взгляда с меня, которого нет, нет в этом месте, я и сам себя вижу где-то далеко под собой, у того костра, над которым плыву, и этому не будет уже конца. Тот, кто сидит напротив нее, переводит взгляд влево, на второго какá, по-прежнему обнаженного по пояс, он рядом с девочкой, куда-то отходил, потом вернулся с чимтой – двумя длинными, похожими на полутораметровый пинцет стальными полосами, на которые нанизаны металлические тарелочки, при сжатии этих полос издается особый звякающий звук. На шее ожерелье из рудракши, голова опущена, он не поет и не подхватывает пение других, но голос его слышнее поющих. Он вдруг прорывается вопреки не только его воле, но и вообще природе. Так, наверно, в глухонемом человеке звук, как в заколоченном доме, тычась в его углы, пытаясь выбраться, наконец прорывается, но не весь, а краткими низкими волнами, подсекаясь в молчании, и снова прорываясь – с той кажущейся сдержанностью и мужеством, которые уже исходят не от него и размыкают его рот в узкую щель, которую ему не удается сомкнуть. И последний, замыкая круг у костра – первый какá, в наброшенном на плечи пурпурном шелковом шарфе, в руках у него манджиры, две маленькие металлические тарелочки на веревке. Он молча ударяет одной о другую, глядя в огонь.

Древние народные песни – о Шиве, Брахме, Шакти, и просто о жизни, насколько я мог догадываться. В какой-то момент я обнаружил себя пытавшимся что-то записать на камеру, но было слишком темно в неровных отсветах жара с изредка вспыхивавшими языками огня. Два больших встык бревна лежали в костре, между ними и переливался жар с красного на желтый с голубыми сполохами, и осыпался вниз. Ближе к утру, после очередной песни они вдруг надолго смолкли, и тот, кто играл на фисгармонии, сказал, верней, дал понять, что сейчас они исполнят то, что снимать на камеру не надо. Я выключил. Потом, но когда было это «потом», я уже не могу сказать, в глазах у меня еще продолжали стоять глаза этой девочки – настолько, что казались моими глазами, ими я и смотрел в тлеющий жар, там проступало лицо, от которого все во мне замерло и прекратило быть…

Я лежал на земле у догорающего костра, по другую сторону спал какá, кроме нас в хижине никого не было, сквозь худые ребрышки тростника сочился первый утренний свет. Музыканты ушли так же незаметно, как и возникли – из ниоткуда в никуда. Гуруджи сидел внизу у святилища, вскинув руки перед шивалингамом и застыв в этой позе. Первый какá завел мотоцикл и отправился в поселок за провизией на неделю. Я сварил кофе, постирал и развесил вещи, присел на поляне с попугаем на руках: я в белой лунги и с желтым шарфом на плече, он в зеленой шали, крепко сжимая одной своей невредимой лапой мой палец, на котором устроился и что-то бубнил мне на своем небесном, как и я ему на земном, перемежая разговор ломтиками папайи.

Вдруг из леса донесся истошный крик. И стих. И снова. Еще далеко. Но приближается. То мужской, то женский, то на детский похож. Вглядываюсь, но не вижу. И снова – уже как протяжный стон, захлебнувшийся кашлем, мокрой трухой. Обернулся к хижине, гуруджи вышел, вслушивается, махнул мне рукой – мол, все нормально, и вернулся под навес. А крик то смолкает, то взрезает округу, оглашенный, до кости пробирает, и все ближе. От такого, наверно, листья мрут и мхи возгораются. Что же это, кто?

Вот он, выходит из лесу: голова запрокинута, впереди рука с посохом, и орет в небо, голова ходуном ходит. Оранжевая юбка и тюрбан, черная жилетка, под ней что-то желтое. Седая раздвоенная борода, как у сказочных колдунов или звездочетов. Гуруджи склонился к его стопам, затем оба какá, а он стоит, запрокинув лицо к небу, и всего трясет. Дали стул, сел, рука на посохе, глаза белые, как закатившиеся. Я напротив него сижу в двух шагах. Страшный риши, тихо мне говорит гуруджи, пока какá хлопочут на кухне с подношениями. Блаженный старец, его все в этих краях знают, очень уважаемый, но глухой и не разговаривает, шепчет мне гуруджи, показывая пальцами на свои уши и рот, а тот вроде уже успокаивается, но головы к нам не поворачивает, только все еще сипит какими-то огрызками слов. Все, затих, будетлянин, лишь глаза вращаются, весь не здесь, но все слышит, все замечает. Гуруджи ему, похоже, что-то обо мне начинает говорить. Кавита, писатель, Россия, пурана… Наверно, рассказывает ему, что я пураны слагаю, сказания. Вишну-пурану, говорю, да, я переводил. Ты? Вишну-пурану? – изумляется гуруджи. Да, говорю, и немножко ригведу. Придя в себя от потрясения, гуруджи передает это риши, но тот уже заметил в глубине хижины фисгармонию, лежащую на циновке, перебрался туда, начал играть, извлекая одну ноту, мучительную для слуха, и все тянет за хвост этот звук и тянет, а сам отрешен и глаза прикрыты.

Сели обедать втроем. Риши напротив меня, гуруджи сбоку. До сих пор риши не произнес ни слова. Вдруг он замирает, вперив в меня вернувшиеся на лицо глаза с таким взглядом, что кажется, дольше уже мне не вытерпеть, и, направив в меня палец, хрипит: махатма! Сижу с горстью риса, недонесенной до рта. Риши, не опуская пальца, запрокидывает голову: Сурия! И показывает ладонями восходящий свет. Гуруджи, не доев, встает и выходит из хижины. И риши выходит – в другую сторону. Шутки шутками, думаю, но как быть? Тоже вышел, в третью. Ну, как-то потихоньку вернулось все на свои места: гуруджи уже по мобильному с кем-то говорит на краю поляны, а риши с первым какá курят чилим.

Пошел прогуляться по лесу, на обратном пути немного заблудился, потому как дорогу не запоминал, разговаривал с собой и далеко меня завело – и в лесу, и в мыслях. Уже темнело, шел без тропы, наугад, но и не переживал, я дома, такое ясное чувство дома, и жизни, которая вся с тобой. Даже когда спиной к тебе и по хозяйству хлопочет – как тот второй какá.

Вернулся уже в темноте, в хижине никого, костер тлеет, гуруджи уехал, вернется через день-другой, риши ушел, остались мы втроем, но куда-то эти двое подевались, присел у огня. Что-то уморился я, не от ходьбы, от событий и чувств, укатали сивку чудеса. Смотрю в огонь, и вдруг тихо запел: Сита-Рам, Сита-Рам… Это утром так напевал второй какá, подметая хижину. Сита-Рам ка-ги-ге, пою. И вдруг откуда-то из тьмы некто его голосом вторит мне, подхватывая: Сита-Рам, Сита-Рам… Так и перекликаемся, голос блуждает, перемещаясь во тьме. На два голоса с жизнью. Свет блеснул, приближается, поет, а лица за фонарем не видно, жизнь ставит горшок на огонь, лишь ладони ее видны в отблесках, греет чай, Сита-Рам, Сита-Рам, та-ги-биди-раги-ге… А потом она ляжет по ту сторону костра на циновке, как и я по эту сторону, и уснем, но чувствуя друг друга, просыпаясь, поддерживая огонь. Жизнь моя, иль ты приснилась мне, та-ги-биди-раги-ге. Кормит с ложечки попугая, и он раскачивается перед ложкой с чечевицей, как пернатый метроном.

Вышел на поляну. Темень. Редкие деревья стоят с высокими до неба стволами, и там далеко вверху распушиваются кроной, которая вся мерцает голубыми летающими светляками, над которыми – другие огни, недвижные, звездные. Как женщины стоят на одной ноге в этих легких коротких сорочках. Поддевочка неба. А в зарослях, наверно, бродит медведь, складывая губы колечком. Гуруджи просил не отходить ночью от хижины. Следов действительно много. Черная мадонна сидела контражуром на верхней ветке. Вчера? И рогатый садху, бросивший семью и ушедший лесными лестницами просветлений. И дерево-сизиф с камнем в сердце. И два мотылька, замершие в дрожи соитья. А мы думаем, что нас лишь двое в близости, а не весь мир вместе с нами приходит в движение, где мы лишь отголосок тех мотыльков. И хриплые души обугленных католиков в красных кардинальских чепчиках, пролетевшие по небу, крича голосами ибисов. И стреноженный мальчик с диким лаймом на темени. И деревья в нижних юбочках неба. И вдруг – эти четверо с волшебными торбами, и ночь, над которой навсегда останется незримая охранная завеса. И наутро я найду себя свернувшимся на земле, как пес, у догорающего костра. А тот, кто был мной и видел, и слышал все это – будет плыть высоко-далеко надо мной, над лесом, над и сквозь, когда, казалось, уже нет ни меня, ни времени, ни смерти.

Вот если был бы тот свет, и я оказался там у этого же костра на бесконечную ночь, на веки вечные, без надежды увидеть родных и близких, в чужом краю, в лесу, с этими людьми, ни слова не говорящими ни на одном из известных мне языков, в этой музыке… я бы счел это необычайной милостью к моей судьбе. Так ведь я уже и живу веки вечные здесь в этой хижине. И странно, но даже не знаю их имен. Как и они моего. Это и не приходит в голову. То есть где – внутри себя? Внутри себя тебе твое имя не нужно. Эта разметка важна, когда вступаешь в отношения с чем-то внешним. А тут – ничего внешнего, даже «я» нет, вернее, может, и есть, но формы его не отчетливы, да и в конце концов не существенны, есть эта хижина, музыка, их лица, голос, огонь, это и есть ты. И, кажется, мне удалось это снять на камеру – недолго, всего несколько минут, но удалось. Не то зримое, что было перед глазами, а в согласии с дыханьем того, что на самом деле происходило. И лицо этой девочки в отблесках костра.

Ночь Брахмы – 4,5 миллиарда лет.И еще одна – когда он вошел в свою дочь.Полураспад инцеста.Возраст Земли.

Эти слова сложились наутро, когда бродил по лесу, и подумал, что можно бы взять к ним десять-пятнадцать секунд той съемки с крупным планом ее лица, но опубликуй это, и люди будут держать молчаливую дистанцию. Инцест, в каком бы смысле он ни был помянут. Не объясняться же перед этими па публичного этикета. Что, мол, четыре с половиной миллиарда лет – единица измерения жизни мироздания в индуизме, равная дню Брахмы, творца мира. После чего мир разрушается и создается вновь. И таких дней немало. Это общеизвестно. В прошлом веке по периоду полураспада урана был вычислен возраст Земли – около этой же цифры. У начала времен лежит инцест, биологически, иначе вряд ли могло произойти. Индуизм интуитивно это почувствовал и наделил творца мира инцестуальной связью со своей дочерью, для этого они оба приняли облик нильгау. Метафорически, творец мира вступает в связь с самим собой.

Ветер поднялся, погромыхивает вдали, будет гроза, наверно. Какá спит по ту сторону костра, а я лежу на своей циновке с прикрытыми глазами. Еще недавно в трудную ломкую минуту думал, нет путей просветления, все самообман, у каждого своя тропа, которую, как ему кажется, он выбирает, ну отчасти так оно и происходит, а потом, чем дальше идешь, тем более обживаешься на этой тропе – обиходом дел, слов, мыслей, опыта – и своего, и тех, кто шел перед тобой, и обиход этот обустраивает тебя, твой образ мыслей и взгляда на мир. Один рис сеет, другой левитирует в духовных практиках, третий книгу пишет, а на деле никто никуда не движется, тот же лес, с той же радостью и смертью, и никаких ключей, истин, мудрости, человек рассеивается, как утренний туман, кто его помнит? Но спрос людской на эти ключи неизбывен, и протаптываются тропки внимания, намоленные – к старцам, философам, разного рода учителям. И никто никому помочь не может, они и сами себе не в помощь, эти учителя, и часто куда неустроенней у них внутри и бедовее, чем у того же сеятеля риса. Похоже, на этих путях духовных практик, да и, прости господи, творческих, связь с живой тканью мира сужается, слабнет. Кажется, что наоборот, но нет. В молодости еще искренне обольщаешься, а потом уже поздно – у каждого уже свой дом на тропе, каким бы он ни был, хоть диогеновой бочкой, и ты уже заложник этих троп внимания, этого обмена жизненным теплом, даже когда оно кончается гераклитовым навозом. Да и как признаться себе, а тем более вслух, на исходе пути, когда столько сил и надежд ему отдано, и, казалось бы, что-то достигнуто, что все это пшик и никаких ключей не обретено, но позвякиваешь уж тем, что есть, этой мнимой связкой, как и многие, кто на виду. И не только нет ответов ни на один жизненно важный вопрос, но и сами вопросы понемногу уходят, теряя смысл и веру в себя. Но тогда должно что-то в этом высвобождающемся проеме проступить, хоть забрезжить. Жизнь, ее лицо, не заслоненное тобой? Но и этого не происходит, поздно. Уже не те глаза, которыми можно видеть это. И мысли, и слова не те, а других, не одомашненных – не будет. И все-таки что-то может еще случится. Чудом, но может. Наверно, это не имеет отношения к счастью или горю, просветлению или дну отчаянья, вообще ни к чему из этого ряда. И наверно, это очень краткий опыт, который потом нельзя разделить не только с людьми, но и с собой. Медленное, осторожное, но астрономически стремительное сближение с жизнью – не в человеческом смысле, а во всем ее необъятном космосе, и настолько, что твоего «я» уже нет, совсем нет, и вместе с тем ты впервые становишься собой, но в том измерении, где уже нет зазора между тобой и чем бы то ни было, в том числе, смертью, ее светом. Так я думал еще недавно и вспоминал строчки:

Едино всё и так пребудет: и облако, и сын, и лес. Христос повесился в Иуде, Иуда во Христе воскрес. В Иерусалиме ли, в Тамани, распалась связь иль стая птиц, белеет парус ли в тумане, иль просто мальчик и отец. И тайной теплою окутан, как Магдалиной, тает след, и свет исходит не оттуда, откуда свет…

Не оттуда. Какá проснулся, поправил костер, закурил биди. Я его вижу, даже не приоткрывая глаз, и он знает, что я не сплю, но не подает виду. Ветер сильный поднялся, молнии сверкают над лесом, грива его, наверно, ходит волнами, крышу нашу ветошную потряхивает, того и гляди снесет. В Махараштре на вершине горы стоит крохотный хуторок в несколько хат и продувной домик школы в одну голую комнату, сквозь которую плывут облака и дети, их в ней меньше десяти. На антресолях свалены пыльные никчемные компьютеры. И ни души во все горизонты, один автобус, проезжающий раз в неделю. Эти малыши низшей касты ежедневно читают написанное над входом в школу: вселенское братство, благородство, пробуждение и преображение. И ниже: сохраняйте жизнь рожденным девочкам. Закашлялся, отбросил окурок, лег. Высверк молнии передернул хижину и нас в ней, небесный дядя снимает с приближенной вспышкой, так и останемся на его снимке. А дождя все нет. Bee-eater, пчелояд или попросту щурка, перепорхнул под крышей, прячется от непогоды. Казалось бы, обиходен как наш воробей, а пути его миграции неисповедимы. Недавно обнаружили, что эта птица обладает способностью смотреть на ситуацию с чужой точки зрения. О себе бы я так не сказал. В своих двадцатилетних странствиях Марко Поло был взят на службу одним из потомков Чингисхана с тем, чтобы объезжал глухие провинции и по возвращении рассказывал императору, что видел. И лучшего остранения для взгляда на реальность император себе не желал. Хорошая метафора. Примерно то, что и делаю в этих блужданиях, сам себе голос и ухо. А потом, уже на родине, он рассказывал сокамернику всю свою одиссею, меряя шагами тюремное жилье. Голос и ухо.

Отсверкало и пролилось. Краткая гроза была, но звериная. Последние капли отряхивает. Хорошо, хоть крышу не унесло, и костер цел. Ну и ночь. А он спит, настоящий какá, он и внутри молнии вздремнет.

Наутро молча попили чаёк, накормили попугая, вышли на солнце. Постирались, развесились. Мои трусы висят рядом с его набедренной повязкой, пора уже и мне такой обзавестись, а не этот позор джунглей носить. То-та, говорит проходя первый какá. То-то, вот именно. И гуруджи вернулся. Сели завтракать. А потом отправился в лес побродить. Прилег, не доходя озера, в сухом каменистом русле ручья, пятна света в густой, нависшей над руслом листве. Установил камеру напротив себя на камне. Ну лети, лети уже, эфемер. Не хочешь. Это я мотыльку говорю, присевшему на плечо. Сегодня я уезжаю, пора, иначе не доеду до царства Бастар, к племенам, ремеслам и водопадам, а через две недели мне надо уже быть в заповеднике Бор. Ну поговори, поговори, бог весть, когда такое случится. Не возможность поговорить, а эта хижина, этот день и ты, каким уже никогда не будешь. Как бы не хотелось это произносить: никогда. А мотылек все сидит, подрагивает крыльями, не улетает с плеча. Включил камеру. Хотя, может, лучше бы и помолчать.

Вот говорят «держать удар», имея в виду тяжкие события, драматичные, если не трагические, а держать удар счастья, держать удар переизбытка чудесного – это ведь не меньший вызов. Здесь я с этим столкнулся. И в такой степени, что чуть было не сорвался на непотребное, чуть не взмолился: господи, останови, сил нет. Но сдержался. Потому как нельзя, не приведи боже, сбудется. Уж который день по веренице миров несбыточной книги несет меня жизнь, и чья-то незримая ладонь переворачивает страницы. Лес, хижина, святилище Шивы, три отшельника, а попросту – три вжившихся в это место и преданных ему индуса. О если бы все так просто с этим лесом и хижиной. Где разговор без слов, как нитяной узор, передаваемый с пальцев на пальцы. А что нужно для понимания людьми, живущими на одном праязыке, в одном доме? Ну бывает на поверхности какая-то рябь, но где ее нет? Где действительно на одном языке говорят, ее куда больше. Три отшельника и костер. И циновка, на которой сплю у огня. Я бы тут и остался. И никаких вопросов у них – приехал, положил вещи, и все, живи, ты свой. Свой, да не свой. Ведь, черт возьми, тут не обманешь, что ты не чужестранец, это сразу тебя выдает: как ты взял чашку, как сел, встал, обернулся, откликнулся, как ты спишь, ешь. Не притвориться, не сыграть в своего. Либо вы единое, либо нет. Я и с собой настолько не был одним, единым, до этой хижины. Словом, мыслью, поступком. Сколько их, этих чужих во мне? И вот сидим мы у костра в ночи как одно, но и четверо. И выходят из лесу еще трое и, подсаживаясь к костру, вынимают из своих волшебных торб инструменты. Два музыканта и отец с дочкой лет восьми, но лицу ее, кажется, тысячелетья, а в глазах – солнце в ночи. И вот мы сидим у огня, они поют, и где-то к исходу второго часа я чувствую, как нестерпимо уже – от этой музыки, голоса, от глаз этой девочки, от проступающих в углях костра очертаний лица… божьего. И тогда я едва не взмолился: останови, смилуйся. Хотя уж я-то, кажется, ветеран этих чудес – этих, других, разных, и вроде мог бы держать удар. Нет, ноги подкашиваются, сил нет – ни душевных, ни телесных, не метафизических. Такое чувство родства с ними, семьи, дома, мира, как никогда прежде. Где? В тридевятом царстве языка, культуры, всего на свете. Такое свечение исходит – от всего. Потому мир и светел, что открыт, и богом храним потому, что не береженого бережет. И ты в нем храним, а если с тобой и случится что, то ведь заодно с ним, его открытостью, а это уже другая история.

Утром проснулся – каждый занят своим делом, музыкантов уже нет, гуруджи вдали сидит у шивалингама, воздев руки горе в утренней пудже, какá метет землю вокруг хижины, чаёк греется на огне. Взял свою турочку, сварил кофе. На полувзгляде все, никаких разговоров, а если что-то нужно сказать – на любом языке говори, все понятно: вот чай, вот небо, вот жизнь, вот путь. Там понятно, где все написано и где все начинается, откуда растет. А когда это пространство между верхом и низом наполнено живой акустикой, то ты разговариваешь поверх слов, дыханием. А дыхание на любом языке одно.

Подошел гуруджи, присел, прихлебывает чаёк, спрашивает на хинди, первый его утренний вопрос: а где бог, где твой бог? С такой интонацией, как бы между делом: где твой бог? Я говорю: здесь. И показываю на угли разгорающиеся. И в тебе, и во мне, повсюду. А как ты живешь, спрашивает, чем зарабатываешь? Жестом спрашивает, потирая тремя пальцами один о другой. Я отвечаю: книги пишу. Он говорит: минуточку, и возвращается с Бхагавадгитой. Такие? Почти, улыбаюсь я. Он – жестом: а пайса? То есть деньги откуда? Я говорю: лила, игра мира, деньги – лила, не из настоящего ряда. Пьем чаёк. А что из настоящего? – Свобода, говорю. Да, свобода, кивает он, свобода и вот это все – обводит рукой округу.