Каждый самец стремится построить небольшую полигинную семью. На Обезьяньем холме они яростно сражались за немногочисленных самок, не давая своим будущим партнершам времени не только отдохнуть, но и хотя бы поесть. Они таскали свою добычу по всему вольеру, в процессе убивали самок и совокуплялись с трупами. Сотрудники зоопарка добавили в вольер самок, но это не остановило кровопролитие. Около двух третей гамадрилов погибли. После того как бои утихли, мужское сообщество немного успокоилось[124].
Соответственно, проведение параллелей между гендерным поведением у людей и у других приматов началось не лучшим образом. То, что эксперимент проводил заносчивый английский лорд, привыкший смотреть на других сверху вниз и ни с кем не считаться, только усугубило ситуацию. Анатом Лондонского зоопарка Солли Цукерман в одиночку ухитрился «огамадрилить» дискуссию по гендерным вопросам. Он предположил, что самцы по природе своей агрессивнее и главнее самок, в то время как мнение самок едва ли учитывается.
Самки существуют исключительно ради удовлетворения самцов. В книге «Социальная жизнь человекообразных и других обезьян» (The Social Life of Monkeys and Apes, 1932) Цукерман преподнес события на Обезьяньем холме как показательные для всего сообщества человекообразных обезьян и, соответственно, нашего собственного.
Очевидно, не зная, что стадная жизнь и контроль самцов над самками нетипичны для приматов, и не принимая того факта, что самцы гамадрила разительно отличаются по размеру от самок, Цукерман без лишних раздумий счел гамадрилов олицетворением истоков человеческой цивилизации, рассматривая при этом моногамию как «компромисс». Преувеличивая важность половых взаимодействий, он писал: «Половая связь крепче социальных отношений, и взрослый самец, в отличие от самки, не принадлежит никакому конкретному хозяину»[125].
Влияние приматологии на гендерные дискуссии началось не лучшим образом, а именно с распространения примера гамадрилов на другие родственные виды. Властный самец на заднем плане приблизительно вдвое больше окружающих его самок. Серебристая грива-плащ делает его еще более заметным
Немногие приматологи согласились с этим, и, к тому времени как я начал свои исследования, большинство ученых позабыли Цукермана. Тем не менее широкая публика еще долго оставалась под влиянием его идей. Предположения этого воинственного человека, который впоследствии был советником вооруженных сил Британии по стратегии бомбардировок, проникли в массовую культуру и стали неотделимы от нее. Его суждения оказались слишком привлекательными. Или, быть может, они слишком соответствовали тому, как люди хотели или привыкли видеть самих себя. Говорят, что природа — это зеркало, но мы редко пользуемся возможностью увидеть в нем что-нибудь новое. После ужасов Второй мировой войны люди были убеждены в собственной порочности. Ситуация с Обезьяньим холмом только упрочила их катастрофически низкую самооценку и стала зерном на мельнице для множества авторов, которые рассматривали людей как «обезьян-убийц», постоянно вовлеченных в Гоббсову «войну всех против всех».
Австрийский этолог Конрад Лоренц утверждал, что мы не управляем своими агрессивными инстинктами. Вскоре после него британский биолог Ричард Докинз заявил, что наша главная цель на этой земле заключается в подчинении «эгоистичным генам». Даже положительные стороны человека преподносились как несколько подозрительные. Говоря о любви к семье среди людей и животных, биологи предпочитали термин «непотизм». Драму, развернувшуюся на Обезьяньем холме, сравнивали с мятежом на «Баунти» — восстанием на корабле в XVIII в., в результате которого тридцать человек поубивали друг друга на острове. Эта история нашла отражение в романе Уильяма Голдинга «Повелитель мух» (1954), в котором английские школьники опускаются почти до каннибальской оргии насилия. Эта и другие книги радостно выставляли человеческий род как злобный, жестокий и безнравственный. Так уж мы устроены, сетовали авторы, и всякий, кто пытался нарисовать более жизнеутверждающую картину, рисковал быть осмеянным и обвиненным в романтизме, наивности и плохом владении темой. Например, антропологов, отмечавших мирное сосуществование между различными племенами, быстро сбрасывали со счетов как «пацифистов» и «поллианн»{8}. Коль скоро Обезьяний холм продемонстрировал всю чудовищность нашей собственной природы, мы должны приспособиться к идеям, которые он породил.
Поразительно, насколько убедительны для нас бывают сравнения с приматами. Неудовлетворенные исследованиями человеческого поведения как такового, мы склонны воспринимать их в более широком контексте, включающем исследования животных, на которых должны были походить наши предки. Впрочем, на этом мы не останавливаемся, упиваясь аллегориями, которые принижают роль цивилизации и сближают нас с обезьянами на эмоциональном и даже эротическом уровне. Примерами таких аллегорий могут служить Кинг-Конг, Тарзан, «Планета обезьян», «Женщина и обезьяна» (The Woman and The Ape) Питера Хёга и множество других фантазий на эту тему. Мы не можем не замечать параллелей. Вот почему Обезьяний холм получил такой широкий резонанс за пределами приматологии, невзирая на его современную оценку как грубого организационного просчета и высокомерного необоснованного толкования.
Сам Цукерман всегда был готов отстаивать свою точку зрения. Он смешивал с грязью своих коллег, которым хватало смелости возражать, что обычно приматы не убивают друг друга, а самцы и самки, как правило, мирно уживаются между собой. Он также подвергал критике тех, кто отмечал выдающиеся интеллектуальные и социальные навыки приматов. Он считал себя единственным настоящим ученым, который не приукрашивает человеческую природу. Все остальные были в его глазах «антропоморфистами» — любимое ругательство, когда речь идет о поведении животных.
Тем не менее Цукерману не под силу было остановить появление нового поколения приматологов. В 1962 г. в Зоологическом обществе Лондона англичанка двадцати с лишним лет посмела усомниться в идеях широко известной книги антрополога Кеннета Окли «Человек, создающий орудия» (Man the Tool-Maker), которая предложила нам критерий, отличающий человека от других биологических видов: не использование орудий труда, а способность к их производству[126]. Между тем Джейн Гудолл была проницательным наблюдателем и видела, как дикие шимпанзе отрывают листья и более тонкие веточки от древесных сучьев, чтобы приспособить их к ловле термитов.
Ее лекцию тепло приняли все, кроме Цукермана (секретаря общества), который, слушая ее, все больше багровел от возмущения. Мой голландский учитель, профессор Ян ван Хофф, присутствовал на заседании и вспоминал, как Цукерман устроил сцену, требуя от организаторов ответа на вопрос: «Кто пригласил эту никому не известную нелепую девчонку на научную конференцию?»[127] Позднее в своей высокомерной статье в
Он не дожил до того, как Гудолл была удостоена ордена Британской империи.
Эта история демонстрирует многочисленные трения в нашей научной области: между изучением животных в неволе и в привычной среде обитания, между заслуженными учеными мужьями и первыми женщинами-приматологами, а также между пессимистичным и оптимистичным подходами к человеческой природе. Прежде чем перейти к гендерной подоплеке, позвольте мне вкратце обрисовать произошедшие в последние десятилетия перемены в биологии и западном научном сообществе. Мы перешли от полного уныния к более оптимистичному взгляду на природу человека.
Для меня главная проблема послевоенного периода — это мрачная безнадежность его самых прославленных мыслителей. Я не разделял их негатива по поводу удела человечества. Я изучал, как приматы разрешают конфликты, сочувствуют друг другу и ищут возможности для взаимодействия. Насилие не является их естественным состоянием. Бóльшую часть времени они живут в полной гармонии друг с другом. То же относится и к нашему биологическому виду. Поэтому я был потрясен, когда в 1976 г. Докинз заявил в своей книге «Эгоистичный ген» (The Selfish Gene){9}: «Если кто-то стремится к созданию общества, члены которого великодушно и самоотверженно сотрудничают во имя общего блага, ему нечего рассчитывать на помощь со стороны биологической природы человека»[129].
Я же утверждаю обратное! Без нашей долгой эволюции как в высшей степени социальных животных вряд ли мы стали бы заботиться об окружающих нас людях. Мы запрограммированы на то, чтобы обращать внимание друг на друга и предлагать свою помощь, когда она требуется. Иначе зачем селиться группами? Множество животных поступают так исключительно потому, что групповая жизнь, предполагающая оказание и принятие помощи, предоставляет колоссальные преимущества по сравнению с жизнью в одиночестве.
Однажды мы с Докинзом при личной встрече выразили несогласие друг с другом. Холодным ноябрьским утром я взял с собой его и оператора на вышку на полевой станции Йеркса. Оттуда очень удобно наблюдать за шимпанзе, которых я хорошо знал. Я указал на пожилую самку Пеони. Она так сильно страдала от артрита, что молодым самкам постоянно приходилось носить ей воду. Вместо того чтобы позволить ей самостоятельно ковылять до крана с водой, они забегали вперед, чтобы наполнить водой рты, после чего возвращались и выплевывали воду в ее широко раскрытый рот. Также они иногда подталкивали ее пухлый зад, чтобы помочь взобраться на конструкцию для лазанья и присоединиться к группе товарищей по грумингу. Самки, которые помогали Пеони, не были никак с ней связаны и определенно не могли рассчитывать на ответную любезность с ее стороны, поскольку она была не в том состоянии, чтобы помогать другим.
Чем же объясняется такое поведение? И как объяснить все те добрые дела, которые мы совершаем каждый день, часто по отношению к совершенно незнакомым людям? Докинз пытался отстоять свою теорию, обвиняя во всем генетику и говоря, что гены этих самок, по-видимому, «дали осечку». Тем не менее гены — это фрагменты ДНК, лишенные каких бы то ни было намерений. Они работают так, как работают, без всяких скрытых целей, а это значит, что они не могут нести в себе ни эгоизм, ни альтруизм. Так же они не могут случайно промахнуться мимо этих несуществующих целей.
В 1970-е и 1980-е гг. фокус на темной стороне природы человека и животных стал настолько гнетущим, что я сравнил свою жизнь с жизнью туалетной лягушки[130]. Мне встречался такой крупный экземпляр в Австралии: он обитал внутри унитаза и удерживался, прилепившись присосками на задних лапках к фаянсу всякий раз, как на него налетало очередное цунами из продуктов человеческой жизнедеятельности. Эту лягушку не смущали потоки нечистот, в отличие от меня! Каждый раз, как выходила новая книга о человеческой природе, написанная хоть биологом, хоть антропологом, хоть научным журналистом, я был вынужден держаться за унитаз изо всех сил. Большинство из них высказывались в поддержку циничного подхода, полностью противоположного моим взглядам на наш биологический вид.
Моим единственным утешением в те годы были труды Мэри Миджли. Как и Дэвид Юм до нее, Миджли, несомненно, дружественно относилась к животным и всегда утверждала, что люди — это тоже животные. Мы сверхсоциальные животные с четкими общими ценностями. Будучи не в восторге от всех этих разговоров об отсутствии милосердия, она обратилась к Докинзу напрямую[131].
Я стал понимать, что недостаток веры в человеческую природу характерен почти исключительно для моих коллег-мужчин. Он не был типичен ни для одной из моих знакомых женщин-исследователей. Литература, выставляющая людей жадными индивидуалистами, была написана мужчинами для мужчин. Величайшим источником вдохновения для такого подхода были созданные людьми религии, согласно которым мы все появляемся на свет как грешники с большим черным пятном в душе. Быть хорошим — всего лишь тонкая маска, прикрывающая абсолютно эгоистичные мотивы. Я назвал это «теорией маски»[132].