«Мама и папа, не волнуйтесь. Здесь хорошо и очень интересно. Я привык. Наверно, на весь учебный год останусь у дедушки. Буду ходить в сельскую школу. Это недалеко, всего шесть километров. Я не один, есть попутчики. Когда вам станет скучно, приезжайте в гости…»
Дом старшего брата
Нет покоя, не нахожу себе места в нашем благоустроенном трехкомнатном «гнездышке» среди вещей, добытых с последовательной женской настойчивостью, скучаю по далекой деревенской избе. Часто вижу во сне, как ее строили, как сидели мы с братом Николаем на новом крыльце и вспоминали родителей…
Пришла осень. Там, в нашей деревне, сорвался с березы первый, с желтыми крапинками, листочек; увидел его молодой, еще неопределенной окраски петух, взмахнул короткими крылами, словно хотел взлететь навстречу, и кукарекнул охрипшим голосочком. Тотчас где-то отозвался такой же петушок-подросток; над деревней черными тенями пролетели два тяжелых ворона, перекликаясь, раз и другой жалобно «скрипнули»; всполохнулись гулявшие по плотной дороге курицы, но успокоились; важный петух в одиночестве гуляет за тыном — в соседнем огороде и будто знать не знает пеструшек-хохлаток, которых летом опекал. При взгляде на него невольно думаешь, что он просто стесняется своего кургузого вида: хвост поникший, только два верхних пера качаются дугами. «Иди, жених, к девкам, — подгоняет петуха Николай и тут же обращается к соседу Фоме: — Ты, друг, уйми своего забияку — новосела, нашего, вишь, потрепал, погулять не дает». — «Разберутся», — отзывается из дровяника Фома… Проехал колесный трактор с огромным возом соломы, и долго бежал за ним, азартно взлаивая, толстолапый щенок. На колхозном току гудят машины. И какой-то особенный, сытный запах спелого зерна волнует и радует, манит туда, к работающим людям.
Вижу себя в деревне. Будто бы торопливо подхожу к складу. «Еще один явился!» — радуются мужики и, чтобы передохнуть, устраивают перекур, тянутся ко мне за папиросами. А когда принимаются ворочать мешки с зерном, бросать их в кузова машин, подбадривают и подхваливают меня. Николай глядит издалека, довольный: брат управляется не хуже других… Я, конечно, стараюсь изо всех сил.
В сумерках долго сидим на крыльце нового дома. И деревню, и просторную избу, и высокое крыльцо, и себя вижу как бы издалека, но отчетливо…
Какой был я там, в деревне, каким меня помнят и каким увидели? Вспомнилась наша семейная фотография. Я видел ее в последний приезд. Друг Николая Фома сохранил, а мы в своем семейном альбоме не сберегли. На том снимке нашу семью запечатлел районный фотограф перед отправкой отца на фронт. Отец, бравый и гордый, но с печальными глазами, — в окружении семейства… Я глядел на фотографию: пожелтела она, размылась. С большого расстояния понимал, угадывал состояние отца, матери, моих старших братьев и сестер. Рассматривал себя — крохотного человечка, что выставил из атласного одеяла лупоглазое личико… Был я самый маленький, а Николай уже подростком, и на отца сильно похож.
Из всей семьи остались в живых мы с Николаем. Отец погиб в сорок третьем, когда я не умел еще воспринимать утраты. Старший брат Степан — без вести… А девчонки не перенесли болезней… Матери нет, кто теперь расскажет, вспомнит все подробности. Она, подкошенная горем, слегла в том году, с которого хорошо себя помню: в сорок седьмом.
Почему же в наших бархатных альбомах нет той фотографии? Неужели моя прехорошая Светлана выбросила в мусоропровод вместе с ненужными, по разумению своенравной жены, бумагами и документами. Бабка Матрена — я оставался с ней после смерти мамы, — когда отправляла меня в училище, положила фотографию на дно деревянного дорожного сундучка: «Береги, Митяня. Так в клеенчатой оберточке и держи. В какие передряги и круговерти попадешь, поклонись лику родителей, легче будет. Я недолго проживу…»
Бывало, поглядишь на фотографию и утешишься мыслью, что будто бы недавно уехал из дому, что мама поджидает на каникулы… Но устроилась жизнь, пошла ровнее, и реже, реже доставал фотографию… Женился, квартиру получил, работу подобрал. Вспоминал деревенский дом, но старался не думать о старшем брате. Случалось, что ночами слышал голос бабки Матрены: «…И меня, старую, не забывай, нет-нет да и подай весточку, как живешь-можешь, с нетерпением ожидать буду». Не дождалась старая, не было у меня дороги в те края. Фамилию сменил, отказался от родства с Николаем…
Одиннадцать лет назад я написал по-мальчишески категорично:
«Пусть лучше останусь совсем один. Не надо такого брата, из-за которого все дразнятся вором. А недавно Локтиха, как я шугнул из огорода ихнюю ненасытную козу, орала, что и я могу угодить туда, где Макар телят не пас, найдется место там и для младшего… Это ты, ты виноват во всем! Из-за тебя заболела и умерла мама, а я остался сиротой. Так бабка сказала. Другие говорят: ты доверие людей предал как доносчик. Предатель ты!»
Говорили — это теперь понимаю — не все, и даже немногие. Ребятишки то будто бы забывали о Николае, то жестоко вдруг накидывались, когда выйдешь из дому. Кто-то даже частушку сочинил.
И ревел я в бессилии, драться начинал, но мне же и попадало. И взрослые иногда обижали. Локтиха обидела. Еще один человек… Он главным тогда был — бригадир. Я ему верил, даже старики не пререкались с ним. Не помню, какой он с виду, только помнятся глаза: выпуклые, красноватые. Да усы обвислые, фамилия у него шипучая — Лапшин. Он моей бабке Матрене жаловался: «Колька-то влип, стервец, и нас потянул… Председателю и мне партийного строгача влепили. От тюрьмы оба кое-как отмотались, ладно, заступа была».
Когда в детский дом устроили, я обрадовался. Переводам из одного детдома в другой тоже радовался: никто не найдет. Врать начал. Один раз ловко получилось: затерялись бумаги, фамилию спрашивают — назвался Ивановым. Сказал, что родителей не помню, родственников в живых нет. Даже ребятишкам не признался как есть, а придумывал все. А годы шли. Длинная дорога прожитых лет получилась…
Однажды в студенческое общежитие принесли телеграмму:
«Братишка дорогой! Митяня! Нашел я тебя! Если это точно, приезжай. Из родных ты у меня один остался. Приезжай. Дорогу домой знаешь. Твой брат Николай».
Брат встретил меня на вокзале. Подбежал, глядит жалобно, будто просит чего — все пиджак на себе поправлял непослушными руками. Синий такой пиджак в дорожку, на нем еще значок был какой-то красненький приколот… Этого суетливого, почти незнакомого человека я и не мог назвать братом, будто бы имени его не помнил. А он дивился: «Ах ты какой вырос. Хорош! Можно гордиться тобой». Я видел в его глазах слезы… От станции до попутного поселка — оказывается, он жил там — ехали долго в автобусе. Николай обо всем успел расспросить, как жизнь у меня идет. А я о нем почти ничего не знал, невелик был, когда нас разнесло, — кроме того, что слышал от злых и добрых людей, от бабки Матрены, которая вообще-то его поступок тоже не одобряла и считала, что с детства он был своевольный, характерный очень. Я не задавал вопросов. Некоторое время мы неловко молчали. Темнота осенней ночи была кстати…
Отказавшись от ужина, чтобы не тревожить его семейство, мы сидели на сеновале, глядели на крышу, похожую на огромное решето, ждали, когда просветлеет небо, стихнут ненастный ветер, шум дождя. Забрезжил рассвет, и мы пешком отправились в деревню. Тут-то брат и разговорился.
— Когда отец погиб, ты невелик был. Я-то уже понимание имел. Решил жить так, чтобы люди видели: у Барцева — сын достойный. Отец наш горяч до работы, все его таким помнят. И я тянулся… Ох как тогда работали! И не за трудодень. За подъем жизни. Мы, подростки, мужицкую ношу на себя взвалили. Работал от темна до темна. Домой, бывало, на ощупь тащишься. А еда? Настоящего-то хлеба и не едали… Мама все в труде: днем — в поле, вечером — на ферме, ночью — на своем огороде. Вы, троица, — желторотые… Тяжело жили. Трудно и терпеливо. Было чего ждать.