Здесь была моя родина. Отсюда меня увезли десятилетним мальчишкой. И вот теперь, почти через двадцать лет, меня неудержимо потянуло в родные места. Я заказал билет и, прихватив с собой неоконченную повесть, в тот же день оказался в поезде.
В деревне я разыскал свою единственную родственницу, тетку Устинью. Она долго расспрашивала меня, пока не убедилась, что я и есть тот самый непутевый племянничек, который бродит где-то по свету и не шлет ни одной весточки.
Тетка угостила меня чаем с топленым молоком и свежими крупяными шаньгами и деликатно осведомилась, долго ли я собираюсь у нее гостить.
Гостить я собирался долго. Поэтому я вытащил бумажник, в котором был остаток аванса под повесть, лежавшую в моем чемодане.
Сначала тетка отказывалась от денег, но, услышав, что я собираюсь прожить у нее месяца два, взяла их и положила на краешек стола.
— «Хлеб свой, так хоть у попа стой», — коротко заметила она. — Живи, сколько хочешь.
Устинья вставала с петухами, возилась по хозяйству и, оставив в русской печке обед, исчезала на целый день, предоставляя мне и рыжему коту проводить время так, как нам хочется.
Кот часами дремал на приступке теплой печки, а я исписывал один за другим листы бумаги, сочиняя очередные главы повести. Повесть была на историческую тему — о «лишних людях» прошлого столетия. Работа не клеилась. Споткнувшись о какое-нибудь замысловатое предложение, разбухшее на полстраницы, я злился сам на себя, комкал бумагу и отправлялся бродить по пригоркам, зеленевшим первой травой.
Вечером тетка совала на растопку смятые листы и жалела меня:
— Заодиночел ты совсем, Андреюшка. Кость в тебе поморская, а сила, видно, поистратилась. Дела своего осилить не можешь.
Устинья называла меня дитятком, хотя я едва не касался головой бревенчатого потолка, по которому разгуливали усатые черные тараканы.
— Когда только успел ты силушку свою растрясти? Годов-то тебе еще немного, — сокрушалась тетка, смахивая что-то концом платка с рыхлых щек, и цыкала на кота, прицелившегося к крынке с молоком: — Брысь, стату́й толстоголовый!.. Я вот тоже годов десяток еще поработаю, а потом, наверное, опристану, — продолжала она и жаловалась, что у нее «в грудях ком и весь дых спирает».
Но это не мешало ей зарабатывать трудодни и жарко схватываться иногда за какую-нибудь «сотку» с застенчивым рябым бригадиром Матвеем, возвратившимся с войны без левого глаза.
— Я тебе не засчитаю! — расставив ноги, тетка трясла кулаком перед уцелевшим бригадирским глазом. — Не к чему землю от ямы откидывать… Прошлое лето бабы три ямы для силоса отрыли, а вы лягух там развели.
— По плану ведь надо копать. — Матвей явно терялся от теткиного напора.
— Ты мне планом в зубы не тыкай… Сто раз тебе говорила: нельзя яму под бугром копать. Ее первым же дождем зальет. Неужто головой своей не понимаешь? Кабы яма была в подходящем месте, я не только от нее землю откинула, а дорогу вдобавок вымостила. Чего око-то свое расставил? Правду говорю!
Бригадир махал рукой и записывал Устинье спорные «сотки».
— Прямо станковый пулемет твоя тетка, — говорил он мне. — Шпарит очередями на полную ленту — и никаких!.. Каждый день на меня эти бабы контузию наводят. На фронте и то полегче было.
Однажды тетка Устинья, спалив в печке очередную порцию скомканных листов, посоветовала мне:
— Ты нашей работы попробуй — может, скорей на ноги встанешь. Возьми и вытеши завтра наличник… Батька твой, бывало, топором орудовал, словно на балалайке играл.