На исходе ночи

22
18
20
22
24
26
28
30

— Мы о боге в деревне с зятем года два все про себя допытывались, есть или нет, и вот однова ездил он в волость, с фельдшером об этом же говорил, приехал, стучит ночью в окно, выбегаю, а он мне прямо: «Сопрон, бога, говорит, нет». Всю ночь мы с ним и решали: есть или нет? Промучались, ответу не нашли, а жизнь свою постановили под корень менять.

Софрон Иванович разгорячился, так живо встала перед ним та ночь раздумья, исканий и больших решений. Он сбросил с плеча поддевку, кинул на стол шапку и рукавицы, сел верхом на табурет и подвинулся ближе ко мне.

— Знаете, кто я теперь есть? Я — чистый материалист. И рвался-то потому к вам, что сказали мне — и вы вчистую материалисты.

— А откуда вы, Софрон Иванович, слово это слышали? Неужели в деревне?

— Какое там в деревне! И зять не знал и до сей поры не знает, что мы с ним чистые материалисты. Это мне в Вологодской пересылке один хромой, рыжий такой весь, все объяснял, и из-за того я и от своих односельчан и от зятя отбился, по роже хряснул надзирателя, за этого рыжего вступился, а меня в карцер посадили на трое суток, на хлеб-воду, и били, и от своих отделился, и рыжего больше не видел — угнали, пока я в карцере у крыс гостил. И вот хочу один вопрос сделать… Значит, такое дело: бога нет! Хорошо-с, нет. И, значит, души нет. Чу́дное дело, нет и нет. А мысль человека, значит, мысль-то идет из тела? Так я говорю или нет? Теперь рассуждаю: вот рука — она, скажем, там махает, работу рубит, нога — она ходит, а мозг шевелится — это дума оттого идет, желание, по-старому — душа. И вот тут-то есть преткновение. Рука работает — мускул растет. Нога двигается — опять мускул. В живот пища идет — жир в человеке родится. А мысль работает — что от мысли в теле растет? Мускулы или жир? И задумался я: если от мысли жир, то чем умнее человек, тем жирнее, а если от мысли мускулы, то чем умнее, тем силы в человеке больше? А прикинешь к людям — не выходит так. Вы мне на это ответьте, пожалуйста. А последний к вам мой вопрос будет о социализме: верно ли, что при социализме родители уничтожатся или нет, останутся?

Слушая Софрона Ивановича, трудно было не расхохотаться, да Софрон Иванович и сам на мой смех отзывался смехом. Лефортовский же сидел молча, пощипывая свою бородку, иронически морщился. На злосчастном вопросе о судьбе родителей при социализме Лефортовский поднялся и молча вышел.

— Не снисходит? Или нету ответу? — кивнул вслед ушедшему Софрон Иванович.

Стрелки стенных часов подходили к семи. Мысли мои витали уже далеко от Мезени, а Софрон Иванович все упивался своими вопросами.

— Я и завтра к вам приду. Люблю рассуждать. Надо мной и в деревне мужики трунили, — спрашивают, бывало: «Филозо́ф, сколько, скажи, на голове волосо́в?»

Софрон Иванович задавал мне вопросы о Толстом, о звездах, о горных породах, о китах, о насекомых, о перелетных птицах, о сектантах. Не спросил только ничего о земле. А когда я навел его на это, он отмахнулся равнодушно:

— Земля народу обязательно нужна, но это не душевное дело, это легко, — взяться только и рассчитать, как лучше; тут простая прикидка, тут только держись с народом, он сам тебе подскажет.

Софрон Иванович решал со всею страстью новообращенного основные вопросы жизни. Мне виделся в нем человек нам нужный, человек наивный, горячий, не отделяющий мысль и слово от жизненного дела.

Однако часовая стрелка ползла.

Наконец пришла Соня. Я помог ей собрать обед. Софрон Иванович сказал:

— За большую честь приму с такими людьми отведать хлеба-соли.

К обеду явился и Лефортовский. Он сел молча к столу и снова натянул на лицо ироническую улыбочку. Софрон Иванович поднялся:

— Не обессудьте, покину вашу компанию.

Как его мы с Соней — да и Лефортовский — ни уговаривали, остаться не захотел, но сделал все возможное, чтоб скрыть обиду.

Мои добрые намерения по-дружески проститься с Лефортовским разлетелись в прах. Вышла ссора, тихая, но больно бьющая. Я ему сказал, что он равнодушен к людям. Он перебил меня:

— Например, скажем, к тебе?