Элегия
Теперь он с тобой, Абрамовиц, – этот неповторимый вкус смерти, который доступен каждому и который будет дарован мне в этом доме или в доме по ту сторону моря, на берегу твоей Роны, текущей неотвратимо, как будто она еще и другая, самая древняя Рона – Время. С тобой отныне и точное знание, что Время забывает свое вчера и что нет ничего непоправимого, – или, наоборот, знание, что дни бессильны что-либо стереть и что нет ни единого поступка, ни сновидения, тень от которых не тянулась бы в бесконечность. Женева считала тебя человеком закона, человеком приговоров и судов, но в каждом слове, в каждом молчании ты был поэт. Быть может, прямо сейчас ты перелистываешь страницы книг, которые ты не написал, только задумал и отверг, – эти книги оправдывают тебя в наших глазах, они в каком-то смысле существуют. Во время первой войны, пока люди убивали друг друга, мы с тобой смотрели сны с именами Лафорг и Бодлер. Мы открывали такое, что открывалось всем юношам: неведение любви, ирония, желание быть Раскольниковым и принцем Гамлетом, слова, закаты. Все поколения Израиля говорили со мной, когда ты с улыбкой сказал: «Je suis très fatigué. J’ai quatre mille ans»[44]. Это произошло на земле; напрасно подсчитывать возраст, который ты обрел на небе.
Не знаю, остался ли от тебя кто-то; не знаю, слышишь ты меня или нет.
Абрамовиц
Нынче вечером на холме Святого Петра, почти у самой вершины, бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда невероятней жизни, а стало быть, душа живет и после распада тела. Говоря иначе, Мария Кодама, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроем, как казалось с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье руки, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю, улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что никто на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою – сонмы тех, кто почил с отцами своими, как сказано в твоем Писании. Вместе с тобой были сонмы теней, пивших из ямы перед Улиссом, и сам Улисс, и все, кто ушел до или после него либо грезил об ушедших. Здесь были все – и мои предки, и Гераклит, и Йорик. Как же могут умереть женщина, мужчина или ребенок, если в каждом из них – столько весен и листьев, столько книг и птиц, столько рассветов и закатов?
Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим, чувствуя, как по щекам скатываются слезы, и понимая, что на земле нет ничего, обреченного смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не произнося ни слова, ты, Абрамовиц, открыл мне, что в смерть подобает вступать как в праздник.
Фрагменты глиняной таблички, обнаруженной и прочитанной Эдмундом Бишопом в 1867 году
…Час без единой тени. С вершины дня Бог Мелькарт правит морем Карфагена. Ганнибал – меч Мелькарта.
Три фанеги золотых колец – украшения шести тысяч римлян, павших в Апулии, – стоят у причала.
Когда гроздья нальются осенью, я продиктую последний стих.
Да будет славен Баал, Бог многих небес, да славится Тиннит, лик Баала, они принесли Карфагену победу и даровали мне наследие предков – неисчерпаемый пунический язык, который станет языком всего мира и чьи буквы оберегают от зла.
Я не погиб в бою, как мои сыновья, возглавлявшие бой; мне не дано предать их земле, но долгими ночами я ковал песнь о двух войнах и самозабвении битвы.
Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?
Мрамор Рима дрожит; он слышал поступь наших боевых слонов.
После нарушенных договоров и лживых слов мы перешли на язык меча.
Меч теперь твой, римлянин: он – у тебя в груди.
Я пел пурпур Тира, матери городов. Пел труды открывших азбуку и бороздивших моря. Пел костер прославленной царицы. Пел весла, и мачты, и многотрудные бури…
Элегия о саде
Итог
Кто-то и его сон