По степи шагал верблюд

22
18
20
22
24
26
28
30

– М-м-м… Модист. Или портной. – Полина Глебовна и сама с трудом вспоминала некоторые русские слова. – А почему ты сразу говоришь о профессии? Так раньше говорили о титулах в России. С первого слова не про глаза, не про книги, которые он читает, а граф или барон. На худой конец – владеет тремя деревушками. Фабрикант, заводчик. Сейчас война идет, все званиями представляются. А ты не слушай их, звон военных трофеев самый опасный. Почему полковник или генерал? Почему не просто человек, с которым тепло?

– Мамита, ты замужем за почти придворным живописцем, а сама урожденная княжна, тебе ли говорить?

– У меня в России остался друг детства. Он был из совсем простых людей. Отец – китаец, отставший от каравана, заболевший в дедушкином селе. Мать – наша горничная, привеченная еще бабушкой-покойницей. Так вот: этот друг мне был ближе и родней самых прославленных кавалеров, которые навещали батюшку с матушкой. С ним я ничего не боялась. – Ореховые глаза увлажнились, и она зашлась продолжительным кашлем.

– Не волнуйся, тебе вредно. – Лицо дочери помрачнело. – А почему вы не взяли с собой этого друга, раз он такой хороший? Ты что, замуж за него собиралась?

– Я не говорю про любовь, про замужество, – запротестовала Полина Глебовна, – я просто говорю, что есть на свете люди, с которыми очень просто и легко. Вот с такими и надо жить, а не просто танцевать.

– Так почему он с вами не поехал?

– Мы ехали в неизвестность, по большому счету. В то самое время его отец пропал без вести.

– Но ты все равно хотела быть с ним? Признавайся, неверная жена моего отца!

– Нет, милая, я очень ценю Назарино и не представляю жизни без него, но разговор не про меня, а про тебя. Хочу, чтобы ты была счастлива. – Мать устало опустила глаза и отняла от губ порозовевший платок.

Через полгода сеньоре Бьянконе стало хуже, потом лучше, потом снова хуже. Лето 1941‐го она встречала в госпитале на каноническом римском холме Целии. Рядом с больницей вот уже семь веков молился обо всех немощных и заблудших монастырь Санти-Куаттро-Коронати. Теперь сеньор Назарино стал самым рьяным прихожанином в капелле Сан-Сильвестре. Положа руку на сердце, он знал, кому единственному под силу исцелить Полину, потому и зачастил туда, тем более что капелла со времен седого Средневековья находилась во владении резчиков по камню, а всем известно, что в Италии не бывает просто камнетесов, каждый из них – настоящий скульптор.

Стефани просила того же и о том же, но в соседней Сан-Грегорио-Маньо. Почему‐то отцу и дочери Бьянконе казалось, что молиться в двух разных церквях надежнее, больше шансов быть услышанными там, наверху, куда глупые человеки поднимают глаза только в самом безысходном горе.

Наверное, княжне Шаховской и за оградами Новоникольского следовало продолжать премудрые китайские гимнастики, которыми ее мучил едва ли не с рождения Федор, ведь продержалась же все детство, не сдавалась. Может быть, европейский климат, годный для просвещенных умов и утонченных манер, не подходил русской душе. А вероятнее всего, она подхватила страшную, переломную простуду на стамбульской набережной, когда стояла под дождем дни и ночи напролет, не зная, как дальше жить, зачем и куда плыть. Глеб Веньяминыч с Дарьей Львовной уводили ее, ругали, им и самим нелегко далось то нервное сидение на краю революции, но Полина все равно возвращалась и смотрела на Босфор, как будто могла дотянуться взглядом через целое море и увидеть своего Жоку, вежливого сероглазого улыбайку, в любовь которого она верила столько, сколько себя помнила. Как он мог остаться и даже не помахать рукой с пристани? Разве это возможно? Не может быть! Что‐то должно произойти, она непременно найдет ответ в сизых волнах, плещущих о борта.

Тогда Полина слегла на недели. Шаховские сели на корабль, приплыли в Ниццу, но княжна не помнила ни плавания, ни переездов, ни вереницы неизвестных инакомыслящих врачей, ни заламываний рук и воззваний к всемогущему Селезневу, как будто он мог услышать своих прежних пациентов. Кризис миновал, но очаг остался. Организм справлялся, пока молодость текла по венам, пока розовели щечки от нескромных взглядов кавалеров.

Когда Мануил Захарыч, невесть какими путями доставлявший новости вместе с крохами от пышного новоникольского пирога, сообщил, что Евгений строит советскую власть, она не поверила, решила, что это театр. Зачем? Да для того чтобы выбраться из красной тюрьмы и поскорее приехать к ней, сюда. Но когда добрый голландец поведал, что Жока женился и вполне счастлив, вместе со знатной кровью Шаховских и безрассудной молодостью по ее венам побежала злость. Через месяц она сказала судьбоносное «да» своему Назарино и ни разу об этом не пожалела. А теперь почему‐то снова начала думать о прошлом, несбывшемся, но самом заветном.

– Стешенька, детка, не бойся лишений, они только укрепляют дух. И обязательно поезжай в Россию, поклонись родной земле. Там душе привольно. И… найди одного человека, если сможешь, передай ему… – Она не осмелилась продолжать. – Просто найди. Пусть он сам тебе расскажет.

– Мамита, – перебила ее дочь, – скоро закончится война, и мы вместе поедем в Россию. Жаль, что раньше не съездили.

– Туда не пускают просто так, надо осторожно. Пусть отец спишется с живописцами. Попроси его… А человеку тому все‐таки скажи… – И снова умолкла, не посмела закончить.

– Кто он, мамита, имя? Где искать?

Очередной приступ прервал исповедь. Назавтра больной стало хуже.

– Стеша, Стешенька, ты моя песенка, ты моя улыбочка, ты моя птичка. – Полина Глебовна держала исхудалыми дрожащими руками кисть дочери и шептала не останавливаясь. Не прожитая до конца материнская любовь, забота и напутствие выливались какими‐то простыми деревенскими словами.