– Мамочка, ты непременно поправишься, и летом мы поедем в Неаполь. Помнишь замок Сент-Эльмо? Как я там спряталась в бойнице и напугала вас? А часы с саблями вместо стрелок помнишь?
– Да-да, помню…. Время рубит мечами, саблями вместо стрелок… – Полина едва заметно улыбнулась серыми губами. – Я хочу, чтобы ты сохранила одну мою вещь. Это не просто украшение или фамильное что‐то. Хотя и фамильное. Возьми в ридикюле часы.
Стефани открыла больничную тумбочку, покопалась в ридикюле и положила на ладонь обычные мужские карманные часы. Без драгоценностей, без инкрустации, со штихельной резьбой на простой серебряной крышке. Не больно старые, чтобы о них заботиться, вторая половина прошлого века. Синьорина покрутила и так и эдак. Мать смотрела на нее, поощряя открыть. Щелкнул замочек, на простом эмалевом циферблате облезала позолота цифр, на внутренней крышке хищно прищурился какой‐то азиат.
– Покажи, – прошептала Полина.
Стефани поднесла к ее слезящимся глазам крышку с молоденьким Жокой, совсем наивным, несмышленым.
– Он же ребенок совсем, – поделилась Стефани, – и не больно красивый.
Но Полина ее не слушала. Она шевелила губами, как будто собиралась что‐то сказать, потом все же не решилась, передумала, опустила на подушку голову и закрыла глаза.
– Спи, мамочка, я попозже приду, пока схожу в храм.
– Сходи в православный. – Больная повернула голову к окну.
Стефани выбежала из ворот, глотая слезы. Она не позволяла матери видеть даже краешек своего огромного горя; входя в больницу, надевала беззаботную улыбку, но за дверью палаты ее лицо искажала страшная гримаса, которую следовало унести поскорее и подальше. Влево от Санта-Стефано, где раньше шумно сквернословил, а ныне с каждым днем скудел уличный рынок, она нырнула в узкий переулок, потом в подворотню, башни Ослиных ворот небрежно кивнули издалека. Она забежала в церковь Святой Великомученицы Екатерины и с размаху рухнула на колени – где‐то слышала, что так положено. Стефани не знала русских молитв, слышала обрывки от бабушки с дедушкой, но в эгоистичном упоении молодостью не прислушивалась к ним. Теперь она переводила латынь на русский, получалось глупо, но именно этих слов жаждало сердце. Через два часа, окропив часы святой водой и неумело перекрестившись справа налево, она вышла в теплые римские сумерки и снова побрела к больнице. Следовало все же выяснить, кого именно искать в России и что передать ему. Высокий симпатичный доктор осторожно взял ее за локоток, едва защищенный хлопковым пыльником, и дежурно-печальным голосом сообщил, что сеньора Бьянконе за это время скончалась.
Сеньор Назарино и Стефани оказались погребены в руинах лопнувшей стеклянной вазы, неописуемо, до невозможности прекрасной, но такой хрупкой. Каждое движение, каждая мысль грозила опасным порезом, и они стали жить как замороженные, без лишних движений и воспоминаний.
Пока небольшое семейство Бьянконе проводило дни и ночи у больничной постели, они не слышали требовательной поступи Второй мировой, что раздавалась в каждом переулке. Только огорчились, что старики Шаховские во Франции оказались отрезаны линией фронта и даже не смогли приехать на похороны единственной дочери. А тем временем на заводах становилось все меньше сырья, на складах – продовольствия, государственная машина заполучила контроль над всей промышленностью, с конвейеров сходили танки, а на полях не хватало рабочих рук. Запах разрухи неумолимо проникал в дверные отверстия, предназначенные вообще‐то для кошек, а вовсе не для дурных предзнаменований.
Лозунги о грядущем величии Италии, ее возрождении в границах Римской империи, выдвинутые премьер-министром Бенито Муссолини, для Бьянконе сливались в уличный гул – у них же своя миссия, им надо поддерживать в надлежащем состоянии древние фрески и холсты. Дочь как единственная наследница синьора Назарино тоже училась художественной науке, у нее обнаружился честный глаз и твердая рука, но синьорину больше привлекали новомодные течения, а закопченные потолки вызывали скуку.
– Бамбино, ты вовсе не обязана делать так, как я говорю, но, если хочешь добиться успеха, не иди на поводу у моды, – в очередной раз напутствовал отец, разглядывая еще сырые, незаконченные пейзажи, где в реке плавала оттоманка, а за окном цвели человеческие внутренности. – Классическая школа была, есть и будет. А что станет с кенгуру в чулках после выставки, одному Богу известно.
– Почему же, мой друг? – вмешался забредший на огонек синьор Умберто, тоже живописец, тоже легкий и веселый человек, хвастающийся отсутствующей фалангой пальца, как боевой доблестью или ценным трофеем, хотя травму он получил на пилораме, когда готовил бруски для подрамников. – Когда же пробовать, экспериментировать, если не в ее годы? Ты думаешь, мы сейчас, в свои пятьдесят, сможем придумать какого‐нибудь попугая-мушкетера или пятиногого журналиста?
– Да я, собственно, и не собираюсь такого придумывать, – опешил синьор Бьянконе.
– А ты попробуй! Даю три колонковые кисти, что ничего не выйдет. Для такой буйной фантазии нужна молодость. Вот пусть и порезвится девочка. А стать на проверенные леса она всегда успеет.
– Или замуж выйдет, – закончил за него заботливый отец.
– Я не хочу замуж, – вмешалась в спор Стефани, так и не снимавшая с похорон бесформенное траурное платье. – Я не хочу писать чайник в парадной ложе, и к Мадонне у меня счет есть. Я бы хотела увидеть Россию, где мама выросла.
– Фью, чего придумала, – присвистнул отец. – Я бы тоже хотел. Там закрытая страна, тем более сейчас война идет.