– Ба, йейе, я немного отдохну у вас. Не могу в Москве, душно там. И… ее вспоминаю, как мы жили у отца с матерью, кровать, где она спала. Не могу, в общем.
Ему дали три месяца оправиться от ранения. Потом снова добро пожаловать в военкомат на осмотр и вперед, на линию фронта: взрывать, побеждать, ломать, гробить чьи‐то судьбы, защищая своих, тех, чей язык попривычнее, кто живет поближе, тех, за кого отец. Разве могло быть поиному? Враг – немец, свастика, die Neue Ordnung. А если бы дед с бабкой уехали в свое время в Китай, получается, сейчас Артемка воевал бы против японцев? А если бы отец подался в эмиграцию с этими князьями, которые господствовали прежде в детском приюте, то ли эксплуатировали народ, то ли нет, не поймешь, – тогда, выходит, он сейчас помогал бы англичанам? Или, если бы остался с Эдит в Испании – дезертировал, спрятался, поменял гражданство, – тогда оказался бы на стороне фашистов? Получается, выходишь на дорогу, а оказываешься на перепутье жизни. Ищешь за поворотом колодец, а находишь судьбу.
Для Глафиры побежали радостные деньки наперегонки с ранней капелью, подгоняемые блинами, такими же круглыми, желтыми, горячими, как весеннее солнце. Половник зачерпывал тягучую опару, задумчиво останавливался над миской, ожидая, пока последние редкие капельки соизволят спрыгнуть с круглой боковины назад, к своим, в теплое яично-густое месиво. Призывно шипящая сковорода принимала содержимое черпака в раскаленные объятия, и через три минуты на зрителей уже смотрел румяный золотистый глаз в веселых крапинках.
Артем отлеживался, отъедался, на душе появлялись первые проталины беззаботности. Федор с Глафирой радовались. В один из дней он смог наконец‐то говорить с ними о войне, о потерях, об Испании и Польше. Рассказывал скупо, без слез, как будто осторожно приоткрывал секретный сундучок, сам не ведая, какие кошмары оттуда выпрыгнут. Чем больше говорил, тем спокойнее становился, тем чаще улыбался, бодрее смотрел. В конце концов разрешил себе вспоминать и о ней, об Эдит. До этого не смел, даже думать не позволял себе: слишком тонкая кожица покрывала рубец – того и гляди, треснет, расползется и не соберешь, а ему еще врага побеждать надо. В Новоникольском, под мирные крики петухов понял, что уже может попробовать аккуратно приподнять краешек струпа, проверить, как под ним зарастает.
– Вы ведь тоже ее полюбили? Ее же невозможно не любить? – Он просительно изгибал шею, отчего старый шрам высовывался из ворота, как ручной уж, которого пора кормить, да ни у кого руки не доходят. – Она могла бы и не ходить туда вовсе, это было необязательно. И Пасха была в ту ночь, а она верующая… Но все равно пошла за мной, переживала, а про себя не думала.
И снова они кивали, Глаша утирала слезы, а Федор брал в руки какую‐нибудь деревяшку и строгал очередную скалку или свистульку. Так он прятал глаза.
– Мне так стыдно. Если бы она не поехала за мной в Москву, то и на войну не попала бы. Посидела бы немножко в испанской тюрьме и снова пошла гулять по морю. А тут со мной связалась. Искала любовь, а нашла смерть.
– Не человек ищет любви, а любовь сама находит человека, Темка. – Глафира со стуком поставила кружку на стол, как припечатала. – Ты здесь ни при чем, и она тоже ни при чем. Любовь – это судьба, и она длиннее, чем жизнь. Жить надо так, как будто Ему эту самую любовь показываешь и доказываешь.
Многое по‐новому понял Артем, пока уплетал ароматные блины с малиновым вареньем, пока ездил с йейе к стаду за молоком и кумысом для приютских детей, пока рубил дрова и мастерил качельки.
В Москву он поехал другим – помудревшим. Натоптыш на душе никуда не делся, но сама душа приноровилась наступать на него и не чувствовать боли.
Столица гудела военными сводками, пестрила вперемешку траурными и радостными лицами в одной и той же очереди за хлебом. Возбужденные новобранцы штурмовали красавиц на правах завтрашних фронтовиков, а пацанва смотрела на них с завистью, мечтая тоже когда‐нибудь, а еще лучше в самом скором времени надеть военные гимнастерки и очутиться в строю, проорать «Вставай, страна огромная!» и помахать какой‐нибудь слезливой барышне, мол, не дрейфь, жди с победой. Артем смотрел на них, снисходительно улыбаясь: эх, если бы они знали, что такое война на самом деле.
Повзрослевшая, притихшая Дашка не поднимала на брата глаз, по ночам он слышал сдавленные рыдания. Первая смерть на ее веку. Чтобы вот так: близкий человек, который совсем недавно пил чай на домашней кухне, взял и погиб, насовсем, без предупреждения, без красивых киношных взглядов и слов. Наверное, сестренке труднее всех смириться с пустым местом за столом, в комнате, в жизни.
– Я бы хотела когда‐нибудь попасть на ее могилу, – попросила Даша в самый первый день.
– Обязательно поедем. – Он сжал худые плечики и уткнулся носом в темную макушку, чтобы мелкая не заметила слез, чтобы совладать с предательским голосом.
Дашка хотела вырваться, но Артем не отпускал. Пока глаза не встали на место, негоже ей видеть братово лицо. Она поняла и послушно замерла в его объятиях. За спиной предупредительно покашляла Айсулу, только тогда он смог расцепить руки:
– Вот победим фрицев и поедем. Я тебе обещаю. – Артем не поднял на сестру взгляда, но она поверила и крепко сжала его руку.
Вновь сформированное в апреле 1943‐го управление Смерш еще не до конца выстроило сложную иерархию взаимоподчинения, поэтому проверок оказалось втрое-вчетверо больше, чем требовалось. Новые задания – новые горизонты, едва различимые за горами бумажной шелухи. День ото дня рутина докладных и в каждой – упоминание об Эдит, царапающее нутро ржавым гвоздем.
То ли на четвертый, то ли на четырнадцатый день он стал приходить на Лубянку как на службу, даже интерес проснулся строить догадки, кого и как могли завербовать нацисты в Белостоке и чем это чревато. Обедал он с отцом здесь же, в столовой, иногда так называемый обед случался ближе к полуночи. Жутко хотелось расспросить, как там на китайском фронте, но молчал – во взрослой жизни нет места мальчишескому любопытству. Евгений тоже не спрашивал, о чем сын беседовал со смершевцами. Только подолгу внимательно смотрел, забывая жевать, а потом вздыхал и опрокидывал в себя компот таким жестом, которым русский мужик заливает внутрь только водку. В другие дни Артем шел на переподготовку, ехал на полигон или зубрил инструкции. От переизбытка информации ныли виски. Как будто он и вправду насильно впихивал в череп сведения, чертежи и карты.
Однажды отец не пришел к назначенному часу в столовую. За окном давно стемнело, но коридоры не пустели. Артем побрел на поиски, не хотелось уходить не повидавшись – может, еще неделю не увидятся, а может, и годы. Слово «никогда» мать отучила произносить даже про себя. От дежурного по этажу он позвонил по внутреннему номеру, но никто не ответил; тогда, по пути несколько раз предъявив пропуск, дошел до отцовского кабинета, подергал ручку. Заперто. Пришлось повернуть назад. Такое случалось, что Евгения отправляли куда‐то на день, на пару дней или недель, потому он и вещи хранил на работе. Коридоры Лубянки цвели погонами всех мастей, новенькими, еще не прижившимися, непривычными. Офицеры разглядывали друг друга с любопытством, как будто им на плечи повесили не накладные планки, а пришили дополнительный член.
– Ты зайди к Сидоркину, твой батя, кажись, у него. Туда можно, – крикнул пробегавший мимо лейтенант.