– Почему? Знаешь, Жень, там тоже живут, если что.
– Но как живут? Это у тебя все сытые, шито-крыто.
– Это мой долг, я тебе уже говорил. Думаешь, я на войну не просился? Знаешь, что мне сказали: ты и так на войне. – Валентин помолчал, разлил водку по стаканам и, не чокаясь, выпил. – И я буду воевать дальше, потому что на мое место всегда могут назначить сволочь, тогда другая история начнется.
– Валек, не могу я допустить, чтобы Полинину дочь насиловали, чтобы измывались над ней. – Евгений заметно охмелел. – Хоть убей, не могу. На преступление пойти могу, убить кого‐нибудь нарочно или невзначай могу, а закрыть глаза на ее судьбу не могу.
– Ну точно романтик. – Сибиряк добродушно рассмеялся. – Понял я тебя, браток, понял. М-да… У всякого своя романтика. Помнишь, я к твоему отцу съездить собирался? На верблюдах покататься.
– За верблюдов! – Цокнули стаканы, с сухим хрустом разломился тонкий шелпек[121], как обычно пополам. – Скажи мне, Валек, а мы победим?
– Ха! – От неожиданности Валентин поперхнулся, долго кашлял, сотрясаясь грузным телом. – Я тебе что – Информбюро?
– Ты мне как‐то сказал, что война начнется. Теперь скажи, чем она закончится.
– Победим, Жень, победим. Но какой кровью? Победа ли это?
– «Тогда считать мы станем раны, товарищей считать…» – траурно процитировал Евгений, но тут же встрепенулся. – Победа! Это будет самая славная победа.
– Тогда за победу.
Валентин приезжал в Москву часто, иногда всего на полдня, хотя не всегда удавалось вот так посидеть по душам. А его закадычный Женька больше никому не мог открыться: страдал, терпел и молчал, переваривая лохани помоев, что копились в душе.
Теперь, выдувая в форточку дым папиросы, он радовался, что Валек не отшутился, не отправил легким матом куда подальше. Значит, есть шанс. Об одном жалел полковник контрразведки Смирнов, собираясь на следующий день к генералу на аудиенцию: все‐таки следовало спросить у наперсника, будет ли ему успех в этом деле. Пусть бы посмеялся, что Женька его к бабкам-гадалкам причисляет, все равно. Но с поддержкой как‐то надежнее.
В кабинет заглянул Артем:
– Если Стефани будешь вызывать, можно мне присутствовать? Это же не допрос, правильно?
– Нет, не допрос, я вообще не следователь, и тебе прекрасно это известно. И нет, присутствовать нельзя.
Недопустимая вольность сына больно саднила отцовское сердце. У них там, у партизан и диверсантов, нет ни нормальной дисциплины, ни положенной субординации. Им прощается. А здесь – это не там, не за линией фронта, это опасная прорубь тактических приемов для выживания, то самое говно, которое кроет матом Валентин и в котором каждый день приходится плавать.
Шпицын, которого Артем люто возненавидел, а Евгений прозорливо побаивался, оказался на удивление покладистым.
– Вы че? Она ж вражина! Она гниль фашистская, за что бы мне с ней по‐человечески обращаться? – тараторил он, стыдливо прикрывая синяки и разбитые губы. – Сказали бы по‐свойски, что не надо ее трогать, я бы и пальцем… еще и помог бы. Вы че как неродные?
– Да мы и сами не знали, Василь Еремеич, ты нас прости. А сынок мой контуженный, ему бы лечиться, да видишь, какая заваруха, приходится жертвовать самым дорогим.