Вечер ложится синими пятнами на тротуары. Уже пахнет увядшим листом. Город раскрыл красные глаза фонарей, ночных кафе, ресторанов. Пышно разодетая публика выходит на улицы.
Войско идет, едет, и марши не перестают греметь. Но для Иванка они по-прежнему звучат, как похоронный звон. Он сидит на тротуаре, где сейчас улица Ленина, словно широкая река, вливается в Крещатик. Ягоды винограда, словно слезы, рассыпаны около него, катятся по тротуару.
Пробежит собака, остановится, понюхает и побежит дальше. Худой голодный городской кот посмотрит жалостно на Иванка и сядет рядом. Он чувствует, что идет осень, а за нею зима. Кот тоскливо мяучит.
А люди идут, идут, их не остановить, как нельзя задержать движение ночи или шаги осени. Иногда наклоняются, грустные, веселые, равнодушные, бросают Иванку копейки, давят ногами виноград и бегут дальше.
Но Иванко денег не берет. И копейки катятся по тротуару.
Подошел вчера к холерному бараку, и сказали ему, что мама в морге. Упросил сторожа, чтобы пустил его посмотреть маму. И увидел: мама, его мама, лежала мертвая, синяя, с открытыми черными глазами. А у их соседа Проця глаза были закрыты. И Иванко не плакал, нет, только вышел и зашагал, словно во сне, к «Капле молока». Сел под воротами и ждал целую ночь.
А сегодня, как впустили, тут же показали ему Гандзуню, Петрика и Юльку, они лежали в синих гробиках, в белых чулочках. Они еще никогда не носили таких хороших белых чулочек.
— А как они полюбили кофе! — говорила женщина, показывавшая их Иванку. — Но им много нельзя было давать. — Женщина, плача, говорила, что они были такие хорошие детки и поумирали так быстро один за другим, словно сговорились. Но Иванко не плакал. Он сказал, что хочет еще увидеть детей Породько и дать им вот этот виноград. И ему ответили, что из Породьков тоже никто не выжил. Вчера их похоронили. Бедная, бедная Маринця. Иванко вышел и ходил по улицам…
А потом сел на одной и вот сидит. По движению человеческих ног, трамваев и всего глазастого Киева чувствует, что земля движется, движется в точности так, как рассказывал ему когда-то отец. А Иванко тогда не верил.
Он не мог понять, как это так: он стоит, а Земля вертится. А здесь, сидя на тротуаре, где сегодня улица Ленина сбегает, как полноводная река, в Крещатик, здесь он чувствует, что Земля вертится, а он вместе с нею.
Держался рукой за голову: болела. А круглые ягоды винограда, словно слезы Иванка, катились из белого бумажного мешочка по тротуару.
Вечер исчезал куда-то, и ночь вставала, словно черная яма, из которой красноватые фонари поблескивали, как кровавые глаза смоков.
Со стороны беженского пункта доносился тоскливый гудок и глубоко западал в грудь Иванка.
Ночь нависала, как туча. Только на черном небе, словно знак из других далеких миров, засветилась одна звезда.
XXIV. МАРИНЦЯ ИЩЕТ
В ту ночь Маринця совсем не спала. Но она лежала неподвижно, и, когда по тифозному бараку проходила санитарка, Маринця закрывала глаза и притворялась будто спит. А поздно ночью, когда убедилась, что все заснули, она тихонько поднялась с постели, надела туфли и больничный халат, подошла на цыпочках к окну, тихонько открыла, а потом перескочила через подоконник и побежала.
Небо заросло осенними тучами, и луна между ними выглядывала, как заблудившийся огонек. Вокруг громко шумели клены, и свежеопавшая сырая листва путалась в ногах. Это заставляло Маринцю бежать быстрее.
После того как узнала у Иванка, что родители ее здесь, в Киеве, не находила спокойного места. Просила доктора, санитаров, всех, кто заходил в тифозный барак, чтобы пустили ее, потому что она отстала от своих, а теперь вот родители ее здесь и она должна их повидать. Но доктора были суровые, и никто не понял ее тоски. Поэтому сегодня, когда все заснули, Маринця выбралась через окно наружу и побежала.
Сырые холодные листья прилипали к ногам, и по телу пробегала холодная дрожь, и от этого голова будто становилась горячее.
И чем горячее было в голове, тем неудержимее росло желание увидеть своих. Оно заполняло всю грудь, и дыхание Маринци захлебывалось в нем, но она не останавливалась отдохнуть.