Счастливчики

22
18
20
22
24
26
28
30

— Так рассердилась? — сказал он тоном, каким говорят с малыми детьми. — Так рассердилась, маленькая дурочка?

— Да, — сказала Нора, закрывая глаза, будто хотела вычеркнуть его. — Дай мне спать.

Лусио выпрямился.

— Да ты ревнуешь, в этом все дело, — сказал он, отходя от постели. — Злишься, что я вышел с Паулой на палубу. Это ты мне все время врешь.

Но она ничего не ответила, а может, уже и не слышала.

F

Не думаю, что мой фронт атаки более ясен, нежели число из пятидесяти восьми цифр или один из этих морских справочников, что приводят суда к кораблекрушениям. Его осложняет невыносимый калейдоскоп слов, слова, будто мачты, с большой буквы, как беснующиеся паруса. Например, я произношу «сансара»[67], и у меня начинают дрожать пальцы на ногах, но дело не в том, что у меня начинают дрожать пальцы на ногах, и не в том, что несчастное судно (у которого я на носу как ростральная фигура, пусть неладно выточенная, но зато дармовая) дрожит и трепещет под ударами Трезубца. Сансара — и земля уходит из-под ног, сансара — и дым с паром замещают все остальные элементы, сансара — творение великой мечты, детище и внук Маха-майи[68]

Вот они выходят, голодные дикие суки, каждая с заглавной буквы, под стать колонне, обремененной тяжестью великолепных изукрашенных капителей. Как мне высказать себя этому малышу и его матери, как обратиться к этим людям аргентинского безмолвия, как рассказать им о моем фронте атаки, который гранит и распыляет меня, точно алмаз, плавящийся в студеной битве снегов? Да они просто повернутся ко мне спиной и уйдут, а решись я написать — потому что порою задумываюсь о достоинствах пространной и художественно выполненной рукописи, итоге долгих многолетних размышлений, — они в замешательстве выкинут мои откровения под влиянием того самого порыва, который склоняет их к прозе жизни, к выгоде, к ясному и понятному, к лицемерной журналистике. Монолог — вот единственное занятие и отрада для души, погруженной в многообразие мира! Что за собачья жизнь!

(Кичливый пассаж Персио под звездным небом.)

В конце концов нельзя же нарушать им процесс переваривания только что съеденного рыбного блюда диалектическими и антропологическими рассуждениями, непонятными разглагольствованиями о Косьме Индикоплове[69], о блистательных книгах и безнадежной мантике, которая предлагает мне свои горящие в небе идеограммы. Если я сам, точно полураздавленный таракан, еле ползаю на уцелевших лапках от одной доски палубы к другой и возношусь в головокружительную высоту на крошечной щепке, выщербленной из доски гвоздем от подметки Пресутти… И однако же я начинаю понимать, но это скорее напоминает дрожь, я начинают видеть, но вкус этот тоньше вкуса пыли, начинаю начинать, бегу вспять, возвращаюсь! Да, возвратиться, ибо там дремлют своей личиночной жизнью вопросы, там они проживают свою первую ночь. Сколько раз в автомобиле Леубаума, скверно растратив субботу с воскресеньем на буэнос-айресских просторах, я чувствовал, что лучше бы меня зашили в мешок и выбросили в этом мешке где-нибудь поблизости от Боливара или Пергамино, у Касбаса или Мерседес, в любом месте, где сидят совы на столбах с проволочной оградой и унылые лошади ищут траву, которую украла осень. И вместо того, чтобы принимать шоколадки, которые Хорхе каждый раз сует мне в карманы, вместо того, чтобы быть счастливым рядом с молчаливым и щедрым величием Клаудии, надо было бы затеряться в ночной пампе, в такой же ночи, как эта ночь в чужом и неприютном море, броситься навзничь, чтобы пылающая простыня неба накрыла меня до самого подбородка, и дать сокам земли и неба неторопливо напитать меня, паяца с беленым мукою лицом, паяца — истинную правду цирка, раскинувшего свой шатер над его бубенцами, эту падаль, что смердит на триста метров вокруг, смердит истинно, смердит по-настоящему, но лишь для самих смердящих, которые благочинно зажимают носы и бегут прятаться в свои «плимуты» или в воспоминания о записях исполнений сэра Томаса Бичема, о, узколобые умники, о, жалкие мои друзья!

(На мгновение ночь распарывает падающая звезда, и «Малькольм» тоже на мгновение одевается в паруса и стеньги, давно вышедший из употребления такелаж, и сотрясается так, словно в борт ему бьет совсем иной ветер, а Персио, оборотясь к горизонту, уже не видит радаров и телеантенн — взору его предстают бригантины и фрегаты, турецкие фелюги, античные сайки венецианские полакры, голландские ульки, тунисские синдалы и тосканские галеры, все это — гораздо более результат долгого и нудного сидения у Крафта над гранками Пио Барохи, нежели досконального знания столь красочного разнообразия.)

К чему такая путаница и нагромождение, в котором я не могу отличить правду от воспоминаний, названия от реальных вещей? Вселяющая ужас эхолалия, пустая игра словами. Бесконечное ежедневное словоговорение ведет всего-навсего к столу с едою, к шампуню или бритве, к многозначительной жвачке передовицы, к поступкам и размышлениям, которые эта наждачная бумага, горящая у меня над головой, обращает в пепел и прах. Затерявшись в степной траве, мне бы слушать долгими часами, как шуршит в стеблях броненосец, и как трудно пробивается росток синасины. Сладкие и дурацкие слова из народного обихода, неосознанный пролог с ко всякому сакральному действу, как они ласкают язык своими липкими лапками, разрастаются и укореняются точно жимолость, и постепенно открывают мне путь в истинную Ночь, далеко отсюда и сопредельную, отменяя все, что лежит между пампой и этим южным морем, Аргентина моя, ты там, за этим фосфоресцирующим занавесом, — погруженные в темень, а то и в порок улочки Чакариты, снующие автобусы, заляпанные яркой рекламой! Все это мне близко, потому что все это причиняет мне боль, космический Тупак Амару, смешной, пузырится словами, которые моему неисправимому уху кажутся почерпнутыми из воскресных выпусков «Ла Пренсы» или какого-нибудь трактата доктора Рестелли, учителя средней школы. Но распятый на земле пампы, лицом к небу, к безмолвию миллионов сверкающих котов, невозмутимо лакающих Млечный Путь и глядящих на меня сверху, я бы, может, подступился к тому, что украло у меня чтение, понял бы вдруг второй и третий смысл густых строк телефонной книги, железнодорожного справочника, которым вчера назидательно тряс перед всепонимающим Медрано, понял бы, почему зонтик у меня всегда ломается с левой стороны и с маниакальной настойчивостью я ищу носки исключительно жемчужно-серого или бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию — неверный путь, который я, теряясь в сомнениях, различаю, продираясь сквозь отжившие слова, сквозь тысячу раз думанное и передуманное, сквозь немодные пристрастия, недоумение моих начальников и насмешки лифтеров. Все это не имеет значения, Персио продолжается, Персио — неугомонный атом, тот, что с самого краю, недовольный законами круговращения, маленький постоянный мятеж, с которого начинается погибель водородной бомбы, пролог к взрыву-грибу, доставляющему столько радости обитателям улицы Флорида и голубому экрану. Я видел американскую землю в самые близкие к откровению часы, я карабкался по холмам Успальяты, спал с мокрым полотенцем на лице, когда шел через равнину Гран-Чако, соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы ощутить в полночь свежесть земли. Я знаю, как пахнет на улице Парагвай и Годой Крус-де-Мендоса, где винный компас ведет меж дохлых кошек и бетонного крошева. Чтобы выжить в каждом таком походе, надо бы жевать коку и будить одинокие надежды, которые привычка прячет на дно снов, и надо чувствовать, как прорастает в теле третья рука, та, что выжидает, как бы схватить время и перевернуть его, потому что где-то должна быть эта третья рука, которая иногда вдруг блеснет ослепительно в поэзии или в мазке художника, в чьем-то самоубийстве или святости, и которую престиж и слава тотчас же усекают и подменяют броскими рассуждениями, этим занятием прокаженного каменотеса, которые именуют объяснением и обоснованием. Ах, в каком-то невидимом кармане, я чувствую, сжимается и снова раскрывается эта третья рука, которой я хотел бы ласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что постепенно заслоняют солнце, солнце, которое однажды, в Египте, занедужило так, что ослепло, и для его исцеления потребовалось божество… Но как объяснить все это моим товарищам по плаванию, себе самому, если каждую минуту я взглядываю в зеркало насмешки и зову себя вернуться в каюту, где меня ждет стакан холодной воды и подушка, бескрайнее белое поле, по которому скачут сны? Как разглядеть эту третью руку, если ты не имеешь никакого отношения к поэзии, этой предательнице чутких слов, этой сводне красоты и блаженства, сотканной из счастливых концов и окончаний, и безмерной продажности, и все это — переплетенное в матерчатые переплеты и изложенное по законам стилистики? Нет, я не хочу ни простых и ясных стихов, ни культа вуду, ни обрядов для посвященных. Нужно другое — непосредственное и менее ограниченное словом, нечто более свободное от традиций, чтобы то, что всякая традиция маскирует, наконец-то прорвалось, точно плутониевый шквал, сквозь ширмочки, расписанные былями и небылицами. Лежа в люцерне я мог вступить в это иное измерение, постичь его формы, потому что они будут не в словах, а исключительно в ритмах, рисунках, начертанных на самой чувствительной части ладони этой третьей руки, в излучающих свет прообразах и невесомых оболочках, в которых заключена тяжесть и нежно шевелится зародыш блистательного дара. Что-то подступает ко мне все ближе, но я отступаю, я не могу примириться с собственной тенью; если бы я нашел способ рассказать хотя бы часть этого Клаудии, веселым молодым людям, все время убегающим к каким-то играм, может, слова стали бы факелами, освещающими путь, и прямо здесь — не на равнине, где я изменил своему долгу и не слился в объятии с кормилицей-землей, — а прямо здесь третья рука в самый решительный час вырвала бы первые часы из вечности, свершив нечто подобное тому, как если бы на вывешенной сушиться простыне блеснули вдруг огни святого Эльма. Но я такой же, как они, мы — обыкновенные, мы гораздо больше метафизики, нежели физики, бежим впереди вопросов, чтобы они своими клыками не порвали нам штанов, для того и придумывают футбол, потому и становятся радикалами, или подпоручиками, или корректорами у Крафта, лики предательства неисчислимы! Медрано, возможно, единственный знает это: мы обыкновенные и за это расплачиваемся счастьем или бедой, счастьем заплывшего жиром сурка, или тайной бедой Рауля Косты, прижимающего к своей черной пижаме ставшего пеплом лебедя, и даже когда мы рождаемся, чтобы задавать вопросы и мучительно искать ответы, что-то бесконечно неправильное, что есть в дрожжах, на которых замешан аргентинский хлеб, в цвете железнодорожных билетов или содержании кальция в здешних водах, толкает нас сломя голову нестись к развязке всеобщей драмы, и мы вскакиваем на стол, чтобы станцевать танец Шивы, с огромным культовым символом-лингой в руке, или бежим в амоке от пули в затылок или от светильного газа, зачумленные бесцельной метафизикой, несуществующими проблемами, вымышленными невидимостями, которые удобно заволакивают дымовой завесой пустоту сердцевины, статую без головы, без рук, без линги и без йони[70], привычную кажимость, удобную принадлежность, ложную прилежность, грязную склонность, — и так в рифму до бесконечности, куда можно включить еще повинность и невинность. Почему не начать с того, что вышвырнуть отравный груз сотворенной на бумаге истории, отказаться от привычных торжественных дат и взвесить сердце на весах слез и нужды? О, Аргентина моя, к чему эта боязнь страха, эта пустота во имя сокрытия пустоты? Почему вместо Страшного суда мертвых, восславленного папирусами, не вершить нам суд живых, ломающих голову над пирамидой майя, чтобы родилась наконец третья рука с алмазным топором и хлебом, неся цветущую ветвь своего времени, свой завтрашний сияющий день единения? Какой мерзавец говорит, будто нам удалось снискать лавры? Мы, мы — снискали лавры? Неужели мы на самом деле такие негодяи?

— Нет, не думаю, что мой фронт атаки более ясен, нежели число из пятидесяти восьми цифр или один из этих морских справочников, что приводят суда к кораблекрушениям. Его осложняет невыносимый калейдоскоп слов, слова, будто мачты, с большой буквы…

ДЕНЬ ВТОРОЙ

XXXII

Хорошо, что она догадалась захватить несколько журналов, потому что книги в библиотеке оказались на непонятных языках, а в двух или трех испанских, которые она обнаружила, говорилось о войнах, о еврейских проблемах и прочих слишком философских вещах. Пока донья Пепа причесывалась, Нелли с удовольствием погрузилась в разглядывание фотографий разнообразных коктейлей, которые подавались в больших отелях Буэнос-Айреса. Ей ужасно нравился элегантный стиль, в котором Хакобита Эчанис разговаривала со своими читательницами, совершенно по-свойски, так, словно она была одной из них, не бахвалясь, что принадлежит к лучшему обществу, и в то же время давая понять (зачем мать закручивает на голове этот валик, как у прачки?), что она из совсем другого мира, где все — розовое, надушенное и в белых перчатках. Я хожу на все показы мод, — сообщала Хакобита своим почитательницам. — Лусиа Шлейфер, прелестная и к тому же умная, рассказывает об эволюции женской моды (по случаю выставки тканей в Гате и Чавесе), и люди на улице просто рты разевают, глядя на стирающиеся плиссированные юбки, которые еще вчера считались продуктом северо-американской магии… В Альвеаре французское посольство приглашает избранную публику познакомиться с парижской модой (как сказал один кутюрье: Кристиан Диор идет вперед, а мы все стараемся следовать за ним). Приглашенным дамам дарят французские духи, и все выходят довольные до безумия, прижимая к груди дареные пакетики…

— Ну вот, я готова, — сказала донья Пепа. — А вы, донья Росита? Кажется, утро прелестное.

— Да, но опять начинает покачивать, — сказала донья Росита недовольно. — Пошли, девонька?

Нелли закрыла журнал, успев узнать, что Хакобита только что посетила выставку огородных культур в парке Сентенарио и что там она повстречала Хулиу Бульрич де Сент, в окружении корзин и друзей, Стеллу Морро де Каркано и неутомимую сеньору Удаондо. С чего бы этой сеньоре Удаондо быть такой неутомимой, подумала Нелли. И все это — в парке Сентенарио, в двух шагах от дома Коки Чименто, ее товарки по работе в магазине? Они вдвоем тоже могли бы как-нибудь в субботу во второй половине дня сходить туда, попросили бы Атилио отвезти их взглянуть на эту выставку огородных культур. И в самом деле, пароход покачивает, и довольно здорово, опять маму и донью Росту затошнит, как только выпьют молока, да и ее — тоже… Просто безобразие вставать в такую рань, в круизе завтрак должны бы подавать не раньше половины десятого, как заведено у изысканной публики. Когда появился Атилио, свежий и бодрый, она спросила, нельзя ли полежать до полдесятого, а потом позвонить, чтобы завтрак принесли в каюту.

— Ну конечно, можно, — сказал Мохнатый, не слишком в этом уверенный. — Тут ты можешь делать, что пожелаешь. Я-то поднимаюсь рано, потому что мне нравится смотреть на море, когда восходит солнце. И аппетит зверский… А погодка-то какая, а? И вода — кругом вода!.. Вот только летающих рыб еще не видели, но сегодня как пить дать увидим. Доброе утро, сеньора, как дела? Как малец, сеньора?

— Еще спит, — сказала сеньора Трехо, не очень уверенная, что Фелипе обрадуется тому, что его называют мальцом. — Супруг сказал, что бедняжка плохо спал ночь.

— Пережарился, — сказал Мохнатый понимающе. — Я его предупреждал: гляди, малец, у меня опыт, я знаю, что говорю, не шути с солнышком в первый день… Но разве ему втолкуешь. Вот теперь на своей шкуре поймет. Знаете, когда я был…