– Я тебе говорю, что нет…
– С надлежащим уважением к женщине, у нас тут, на счастье, адъютант князя и двое казаков, которые нас будут сопровождать, эти ангелы-хранители уже при карете.
– Но я в корчме ещё, – отвечала Ядвига, садясь в кресло. – Тебе понадобятся ещё двое, чтобы меня в карету втянули.
– А если бы я их нашёл? – спросил Макс.
– Тогда, – ответила Ядвига, – поскольку против двух казаков я слишком слаба, свершится воля милостивого опекуна.
Граф Макс стоял удручённый, уверенный в победе, между тем было неизвестно, что делать дальше. Он видел, что разговор не убеждает и ни к чему не приведёт, скандала делать не хотел и не имел уже надежды, чтобы Ядвига уступила; положение было чрезвычайно трудное, отказаться от опеки и признать себя побеждённым характер графа не допускал, подумал минуту, поклонился и вышел.
Ядвига, задумчивая, терзаемая, сидела в кресле; Эмма, плача, выглядывала в окно, казаки, которые стояли при карете, уехали назад в корчму. Прошло четверть часа, полчаса, никто не пришёл. Надежда начала вступать в Эмму и даже Ядвига допускала уже, что побеждённый граф от своего намерения отказался. После короткого совещания решили сесть в карету и как можно быстрей уехать. Поэтому они выбежали, но, едва дверочки за ними закрылись, двое казаков появилось по бокам кареты, силой развернули коней к Варшаве и Ядвига была вынуждена подчиниться.
Было тихо и темно в покое больного, он временами спал, но горячка, развивающаяся при каждой ране, принимала довольно беспокоящий характер. Несмотря на старания достойного Хенша и его помощников, состояние больного не только не улучшилось, но угрожало всё больше, кость была треснута, Хенш колебался, не будет ли нужна ампутация, а между тем время бежало, страдание возрастало, Глинский боролся с ним силой духа, но, видимо, исчерпывался.
Сам он ещё раньше, чем доктора, начал сомневаться в себе, какое-то предчувствие, в котором сам признавался, как вестник смерти, терзало его душу; прикидывался весёлым, равнодушным, но когда один на один оставался с болью, горячкой и беспокойством для тех, которых бросил в поле, чувствовал себя бессильным, и всё явственней видел смерть перед собой. Когда другие имели ещё хоть немного надежды, он уже не сохранял никакой. Ошибаюсь, имел ещё одну, ему казалось, что есть кто-то на земле, что должен предчувствовать издалека, предвидеть сердцем его близкую смерть и прибежать с ним проститься. Навязал себе эту какую-то дивную надежду, иногда видел всю её смехотворность, а вырвать её из груди не мог; между ней и им никогда более ясное слово не высказало ни привязанности, ни обещаний будущего. Несмотря на это, он видел, что не был ей безразличен, а любовь его тихая, скрытая, без надежды, в эту отчаянную минуту возросла до гигантской силы. Ему казалось, что, отдав жизнь за родину, имел право последние её минуты заслонить золотой мечтой, которой раньше сопротивлялся. Она одна теперь успокаивала боль и позволяла забыть о телесном мучении.
Когда Хенш на усиленные его настаивания старался заслонить перед ним грозную правду, Глинский слушал его, улыбался, делал вид, что верит, но поглядывал к дверям, настораживал уши при каждом шорохе, и ждал только той, с которой хотел проститься.
Напрасно, она не прибывала, но, как если бы этим мечтам Провидение хотело дать какую-то тень реальности, в долгих часах бессонницы и бдения он видел у своего ложа фигуру, которая ему дивно напоминала Ядвигу. Была это старшая дочка семейства Вернеров, Ванда, молоденькая девушка, свежая, изящная, но носящая на лице от рождения какое-то странное выражение грусти, как бы пророчество будущих предназначений, как пророчество траура. Даже весёлость Ванды смешивалась с какой-то тоской, её глаза всегда казались полными слёз, взгляд поражал таинственностью и печалью. Было это любимое дитя дома, но в околице, несмотря на многочисленных поклонников её очарования, никто ближе к ней подойти не смел, таким казалась им всем неземным созданием. Шла через мир, словно выйдя из иного, в который вскоре должна была вернуться, казалось, жизнь её не привязывает, ни манит. Никогда на будущее не питала надежд, никогда никакая боль не находила её неприготовленной, но смотря на взрывы смеха, казалась смущённой, удивлённой и едва его наделяла грустной улыбкой, приправленной как бы капелькой сострадания. С детства она была молчаливой, любила одиночество, природу и поэзию, а когда её иногда для приведения на землю подсовывали что-нибудь ярко раскрашенное реальностью, слегка отталкивала эту несвойственную еду, чтобы ни на минуту не выйти из мира грёз, к которому принадлежала. Достойная её мать, большая хозяйка, женщина, привыкшая жить в сфере иных понятий, нежно любила Ванду, тревожась этим неземным её расположением. Ведь не было для неё помощи; чем красивей расцветала Ванда, тем больше становилась похожей на какую-то мечту поэта, рукой художника пробуждённую к жизни.
Сестра её, весёлая сумасбродка, совсем на неё непохожая, нежно любя, так же мало её понимала, как другие.
В жизни таких существ, как Ванда, есть непонятные вещи. Она пророчила о себе всё, что с ней должно случиться, я сказал бы, что видела как бы за прозрачной заслоной всю свою жизнь.
Когда начиналась война, Ванда приготовилась к ней, как к решительной минуте, которая должна была повлиять на её судьбу. В последние дни, прежде чем привезли Кароля, постоянно потихоньку шептала сестре, что приедет её нареченный.
В этот день с утра она стояла у окна, оделась в белое платьице и веточку розмарина прицепила к тёмным волосам. За час до приезда Кароля она была неспокойной и молчаливой, а когда загремела повозка, она первая выбежала на крыльцо и с тех пор ни на шаг не вышла из соседнего покоя, стоя на страже для услуги. Когда было нужно присматривать, Ванда постоянно была готовой и неутомимой, ей казалось, что это было её обязанностью; все заметили, что это себе таким образом представляла. На крыльце она сначала увидела лицо Кароля, приветствовала его как знакомая, спокойно, без румянца, потом пошла за ним, молчащая. Никогда не перемолвилась с ним словом, но эти слезливые её глаза, которые, казалось, вечно плачут, тонули в нём и оторваться от лица не могли.
И мать и сестра заметили эту чрезвычайную заинтересованность её незнакомцем, пробовали даже немного смеяться над ней, чтобы её сдержать, но Ванда, равнодушно покачав головой, ни зарумянилась, ни стала от этого равнодушней.
– Моя дорогая Дзиуни, – шептала ей сестра, – что с тобой делается? Ведь ты знаешь, что этот человек умирает, а ты в самом деле как бы им занялась?
– Разве нельзя любить умирающего? – отвечала Ванда серьёзно. – Я знала его давно, гораздо раньше, чем прибыл сюда, я ждала его, знала, что это будет великий герой, который отдаст жизнь за родину; это мой нареченный.
– Но что тебе снится, Дзиуни? Ты всегда говоришь, как во сне.
– Потому что, может, я сплю всю жизнь и ничто меня не разбудит, даже смерть.