Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

Я был неимоверный лакомка, и родители не слишком противодействовали этой моей дурной привычке. Выпросив у отца немного мелочи на расходы, я долго в задумчивости бродил по улице со своей добычей, прикидывая, подобно скряге, как наилучшим образом употребить капитал. Дорога по обыкновению приводила меня к двум ларькам, торговавшим под аркадами, где, помимо фруктов, можно было купить шоколадку, липкие конфеты или солодовый корень — лакомство бедняков.

В тот раз я стоял у ларька, позвякивая монетами в кармане и озабоченно хмурясь, как положено человеку, принимающему важное решение. Наконец я выбрал апельсин. И вот когда торговка протянула его мне, я заметил, что за мной тихо, по-воровски, крадется дочка Ганзелина. Наверняка все то время, пока я тут выстаивал, она с любопытством наблюдала за каждым моим движением, — иначе я не встретился бы в упор с ее неотступным взглядом. В полутьме глаза ее светились, будто были полны слез. Впрочем, какие там слезы! Смех, озорной смех, вызванный, конечно, моими мучительными раздумьями, чего купить! Щуплая фигурка попятилась, скользнула под ближайшую арку, а спустя мгновение я увидел ее уже на противоположном, освещенном солнцем углу площади. Девочка спряталась за колонной и, поглядывая оттуда одним глазком, не выпускала меня из вида. Ошибся ли я? Или ручка, обнимавшая колонну, подала некий знак?

Порыв мой был безотчетным, это был порыв души. Моя рука, державшая апельсин, протянула его девочке жестом, не допускающим сомнений: «Это тебе, возьми, если хочешь!» Она поняла. Заколебалась. Сперва из-за колонны показалась целиком головка с нимбом светлых волос, потом ножка — на этот раз в грубом деревянном башмаке. Я ждал ликуя, затаив дыхание. Но вот глазки потупились, губки перестали улыбаться, а покачивание головкой из стороны в сторону могло означать серьезное и решительное «нет». Затем она снова спряталась за колонну. Что-то подтолкнуло меня вперед, я устремился к ней, но она мышкой перед самым моим носом прошмыгнула под аркадами на улицу, ведущую к городским воротам, и скрылась с той же легкостью, как в памятный мне день у родника.

Я казался себе неуклюжим, обманутым, однако мое злополучное приключение нисколько не удручало меня, не вызывало досады, — напротив, скоро оно сделалось важной, дорогой моему сердцу тайной. Я даже испытывал блаженную умиротворенность: ведь я вел себя сегодня менее заносчиво, чем тогда, в лесу; невыгодное впечатление, которое я в тот раз произвел на нее, теперь сгладилось, между нами возникло доверие, отныне нас что-то связывало. Все было уже не столь безнадежно, открывался просвет в будущее, в безмятежный и благостный мир. До сих пор все обходилось без слов, но наступит час — и мы заговорим друг с другом.

Заговорим… Я думал об этой заманчивой перспективе, дожидаясь, когда уйдет мать, пришедшая поцеловать меня на ночь, когда погасят свет в спальне; мне не терпелось остаться одному, чтобы без помех перебирать впечатления сегодняшнего дня.

Потом я грезил наяву, как ребенок, каковым, собственно, и был, борясь со сном и широко раскрыв глаза, как будто хотел разглядеть возможно больше в туманной стране грез. Подобно ребенку, который, получив в подарок к рождеству проекционный фонарь с несколькими картинками, восторженно демонстрирует одну картинку за другой, а исчерпав программу, начинает все сызнова, так и я с жалкой горсткой своих волшебных образов проделывал все новые и новые комбинации. Я просматривал сцену на площади в другом, улучшенном издании. Мы с Эммой постепенно сближались, но мы как бы не двигались сами, а колонны аркад плыли навстречу друг другу, будто два корабля в море, пока не оказались так близко, что я смог заглянуть в Эммины глаза. Они походили на две куртинки расцветших незабудок, а косы, двумя светлыми ручейками стекавшие по ее груди, издавали, казалось, аромат ночных фиалок с вратенского холма. Я протягивал к ней руку с апельсином, и она медленно, робко принимала его от меня с не очень-то характерным для нее выражением трогательной благодарности. Что было дальше, сказать невозможно, ибо дальше, кажется, не было ничего. Должен был бы последовать тот самый разговор с нею, к которому я готовился; губы мои шевелились, но беззвучно, магические слова никак не хотели рождаться во мраке моего страстного бреда. Ее губы тоже шевелились, однако я не слышал слов; и все-таки смысл ее жарких речей был мне ясен сам по себе. Так мы — я и тень девочки — в темноте поверяли друг другу чудесные тайны, мы клялись любить друг друга, всегда оставаться верными друзьями и не разлучаться ни при каких обстоятельствах.

Остается объяснить, почему воображаемый диалог — что я мог сказать Эмме и что она должна была сказать мне — так и не состоялся. Прежде всего каникулы уже кончились, и я прилежно посещал школу, а ко всему прочему новый учебный год начался для меня в новой среде незнакомых мне учеников и учителей. Школа отнимала больше времени, чем я предполагал. Мне уже некогда было бегать к вратенскому роднику в надежде на случайную встречу. Впрочем, если мне той осенью и удавалось выбраться туда, то только под вечер, а она как раз в эти часы выезжала с отцом к больным. Тщетно молил я бога, чтобы повторилась та летняя встреча. Всевышний, к которому я взывал, не проявил милосердия, дева с потупленным взором тоже никак не покровительствовала мне, и я торчал возле родника в одиночестве. Встреча могла произойти на улицах городка или на площади, но, будто нарочно, я видел Эмму лишь во время своей обязательной воскресной прогулки с родителями. Было видно, как она, надув губки, бросает на нас быстрые взгляды, словно не одобряя наших господских обычаев. Всякий раз я терял дар речи, забывал, о чем только что спрашивал отец, но на девочку оглянуться не смел, терзаясь при этом ужасными муками.

Однажды — не помню уж, как это вышло — я увидел ее. Она сидела перед своим домом на опустевшей после пациентов скамейке, держа на руках трехцветную кошку и задумчиво глядя на плывущие по небу вечерние облака. Эмма не удостоила меня ни единым взглядом, а я, в свою очередь, не был готов исполнить предназначенное и, опустив голову, скорбным шагом удалился прочь.

Не могу сказать, сколько было еще впоследствии подобных незадачливых встреч, когда мы либо обменивались полуулыбками в знак приветствия, либо проходили мимо, словно чужие люди. О, в действительности она была опасной кокеткой! В открытой коляске, рядом со своим отцом и сестрами, она казалась мне еще более чужой. Сидя между родными — сколь памятна мне эта знакомая картина! — она имела неприступный вид, будто у ней даже общего ничего не было с той босоногой девчонкой, что шатается по лугам и лесам и дарит мальчикам из почтенных семей многообещающие улыбки. Впрочем, сам я очень стеснялся Ганзелина и его взрослых дочерей. В моем представлении взрослые обладали способностью без труда разгадывать у подобных мне юнцов любое их душевное движение, и я обмирал при одной мысли, что светло-голубые глаза доктора вдруг обратятся на меня с выражением мрачной укоризны.

Зима окончательно разлучила нас, пылкие слова не были сказаны, более того, мечты, питавшиеся щедростью моего сердца, стали увядать, казаться мне бесплодными и несбыточными. Бывали дни, когда я с горечью отворачивался от видений, вот уже долгое время доставлявших мне одну лишь муку. Юному существу, дабы несказанная его любовь могла цвести безмятежно, необходим вечно обновляющийся, живой образ своего идеала, а может — как знать? — и весна в виде непременной декорации. Вместе с весной, возможно, возвратилось бы и прежнее воодушевление. Едва бы только апрель окрасил деревья первой зеленью, и от Безовки повеяло первым душистым ветерком, я задохнулся бы в упоении ребячьего восторга от звука простого имени, от мимолетного взгляда закружилась бы голова, и во время первого неотвратимого свидания все было бы выяснено и сказано… Увы, мое чахнущее увлечение не дожило до весны. Еще кружили по улицам городка снежные январские вихри и я корпел над ненавистными учебниками, изнывая от тоски и безвольно опустив на колени руки, когда, однажды, придя из школы, ощутил сильную боль в спине, словно после тяжелой работы. Я не мог шевельнуть лопатками, не застонав от боли. К вечеру у меня поднялась температура. Дома решили, что я всего лишь немного простудился и уложили в постель, но следующей ночью я начал бредить. Был вызван старый Ганзелин. У меня открылось воспаление легких.

Во время горячечных ночей и томительных дней, которым не было видно конца, в минуты, когда меня мучали обертываниями и я слышал свое свистящее дыхание, образ Эммы ни разу не возник перед моим взором. Я позабыл о ней. Болезнь представала в моем сознании бурной рекой, я во что бы то ни стало должен был переплыть через нее на другой берег, где обрету здоровье и покой. Ведь и тонущий корабль спешит избавиться от лишнего балласта. Детская любовь необычайно поверхностна, ей нет места там, где страх смерти больно стискивает горло.

ИПОХОНДРИЯ

Мои вынужденные каникулы длились три месяца. Лишь с начала июня я снова пошел в школу. Невзирая на мои протесты, отец сам отвел меня туда, и получилось так, что встречен я был чуть ли не торжественно.

Учитель, желая, по-видимому, угодить моему отцу, поспешил нам навстречу и еще на пороге патетически раскрыл мне объятия. Затем, положив мне руку на плечо, обернулся к ученикам и произнес прочувственную речь о том, как все жалели меня, пока я хворал, и как часто вспоминали.

— Итак, теперь ты здоров, и мы от всей души желаем тебе окрепнуть. Приветствую тебя среди нас!

Он наказал всем относиться ко мне внимательно и бережно.

— Вы видите, как он худ и бледен? Бедный мальчик, он много выстрадал!

Учитель соболезнующе покачивал головой и скорбно морщил чело. И только сейчас он заметил, как я вытянулся за время болезни.

— Просто невероятно! Ты чуть ли не с меня ростом!

Я уже привык к подобного рода восклицаниям, ибо бессчетное число раз слышал их от родителей, прислуги и знакомых матери, что попадались нам по пути, когда я стал выходить на прогулки. Соученики мои были, однако, явно поражены и смотрели на меня с благоговейным почтением, как на Лазаря, который чудесным образом восстал из своей каменной гробницы.