Дома их ждал Айбар, приехал на попутке с поля, едва услышал страшную новость:
– Анам[71], Кобелек! Меня забирают на фронт.
Привычный мир рушился, никто даже не оглянулся на растоптанные мечты о новых расписных кесешках[72] и медном самоваре, чтобы распивать чай в саду, как в свое время русские купцы. Колхоз формировал новые звенья. Джигитов забирал военкомат, на их место становились жены, сестры, матери. Урожай убрать толком не удавалось – ни рабочих рук, ни техники. Эвакуированные подтягивались из центральных частей России, Украины, Белоруссии, но толку от них пока было мало: все бабы да малые дети. Квалифицированных механизаторов, чтобы починить тот же трактор, не найти днем с огнем, а если приедет злой усатый техник из соседнего «Первомая», то сразу начинает орать, что запчастей нет, а из лошадиного навоза ему шестеренку не выстругать.
Ак-Ерке скучала по матери. Она сблизилась со свекровью, ценила заботу о Нурали, но все равно тянуло хоть на минутку прижаться к родным мягким коленям, к пахнущему кислым молоком переднику, представить себя маленькой, чтобы ни за что не отвечать, не слышать и не думать. Рахима это чувствовала и обижалась. Она хотела видеть в невестке родную дочь, а не вежливую рабыню. Потому и рассказывала много о себе, о нищем детстве, о дремучих нравах степи, о некогда богатом доме бая Алтынсары. Ни с кем прежде не делилась, опасалась, а тут вдруг подумала, что может не увидеть больше Айбара, не дождется, пока вырастет Нурали, – и что тогда? Кто пронесет правду о роде через полынные степи и поросшие колючим кустарником холмы, кто сохранит ее в заводских цехах и колхозных конторах? А без правды нельзя, так предки завещали.
Августовская жара не больно укусила и спала равнодушным сентябрем. В полях осыпались хлеба, а молодые сочные мужики томились на железнодорожной станции под Акмолинском, прели в новеньких гимнастерках и неразношенных сапогах. За поворотом надрывался трактор, чихал забитым двигателем. Иногда доносились звонкие женские голоса. Бабы в поле – смехота. Какая с ними жатва? Погубят, как пить дать, погубят урожай. Мужики недовольно сплевывали и отворачивались, покрытые заусеницами трудовые руки просились на выпас, как застоявшиеся в стойле кони. Страда – самая желанная и самая страшная пора. На нее возложены надежды целого года. Нет у сельчанина другой такой радости, как богатый, крепкий хлебород, чтобы долежал до следующей весны зернышко к зернышку, без щепотки плесени, без мышиных какашек. Профукать уборку, сидя возле промасленных вагонов на выгоревшей за лето траве, – худшее наказание, потому что бесполезное, намного хуже фронта. На передовой хоть умереть можно, тогда не обидно за просранный урожай, а возле вагона ни погибнуть, ни прославиться.
Эшелон третью неделю не вывозили: то дороги перекрыты, то все паровозы загружены эвакуированными заводами, то командиры рассорились, не умея поделить долгожданное подкрепление. Где-то из последних сил держались и гибли братья, а вагоны с новобранцами увязли на обочине жатвы. Месяц, проведенный на учебном полигоне, честно говоря, ничему не научил, только раззадорил. Теперь хотелось послушать настоящих командиров и взаправдашних военных горнов. В отличие от железнодорожников комиссары работали отлично: у всего пополнения мозги оказались промытыми до звенящей чистоты. Все для фронта, все для победы! Родина-мать зовет!
Айбару не сиделось и не лежалось: всего в тридцати километрах его дом, можно за ночь доскакать на двух тулпарах[73]. Каждый казах от рождения наездник, казахских мальчиков в три года сажали на жеребят, приучали к седлу. Любой из аульных приятелей даст фору заезжим циркачам, что фокусничали на лошадях за деньги. Айбар ничем не хуже других. У них в Белоголовке даже не считалось за удаль стоять во весь рост на коне, или есть в седле, или ехать задом наперед. И скакуны имелись поблизости, паслись, стреноженные, не подозревая о войне и о неубранных полях. Им бы тоже хотелось скинуть путы, пуститься галопом по жнивью, обжечь копыта ледяной водой далекого ручья и взлететь на пригорок с диким ржанием, мол, гляди, солнце, глядите, птицы, я победитель. Джигиты от нечего делать гарцевали по насыпи, красовались друг перед другом, старик-пастух не обращал на шалости внимания, и командиры тоже. Все понимали, что ожидание стало невыносимым.
– Ну что, поедем мы когда-нибудь немца бить или тут будем до зимы сидеть? – бурчали те, кто постарше, кому можно.
– Успеешь еще под землю лечь, не торопись, – отзывался пухлый желтолицый сержант и в который раз бежал на телеграф проверить, не прибыла ли долгожданная разнарядка их эшелону.
Айбар лежал прямо на земле, прячась под вагоном. Рядом примостился Кудрат, тоже из акмолинских.
– Хочешь карта?[74] На, держи. А то орыстар[75]такое не едят, а я много привез, жалко, если испортится.
– Откуда привез? – Айбар взял из развернутой тряпицы тонкий лоскут внутреннего конского жира из толстой кишки, положил в рот. – М-м-м, вкуснотища!
– Я третьего дня за ночь до аула доскакал, в бане помылся, в поле подсобил, жену помял и назад.
– Ух ты! Вот и мне бы…
– А ты не трусь. Никто не заметит.
– Я заметил, – не согласился Айбар.
– Ну и что? Все равно без дела лежим, – гнул свое Кудрат.
– А… это не возбраняется?
– Нет, конечно. Какой резон от нашего лежания? А так хоть денек в поле, пока зерно…
– Да, пока погода стоит… пока зерно…