Жирандоль

22
18
20
22
24
26
28
30

– Ой, гляди, Платоша, что это? – вскрикнула Антонина, указывая пальцем под разошедшийся голубоватым облаком куст целебной облепихи.

– Где? Не вижу. – Сенцов к старости стал близорук.

Он встал, подошел к комку земли, на который указывала жена, и разглядел умирающую птицу. Присев на корточки, взял в руки. Пернатая голова испуганно дернулась и обмякла. Беспомощное крыло конвульсивно вздрагивало, задевая ласковыми перьями унавоженную землю.

– Это не к добру… Птицы умирают – это к беде. – Тоня печально сложила ладони в молитвенном жесте, будто это могло уберечь ее семью.

– На нашу долю вдоволь бед уже выпало, хуже не будет.

Они похоронили филина за селом, подальше, вроде бы отводя невидимую беду. И яму Платон выкопал поглубже, с одной стороны, чтобы собаки не вырыли, а с другой – все-таки зря Тоня про эту примету вслух сказала.

Ничего не помогло: наутро Гитлер бомбил Киев.

Сенцов не причислял себя к старикам, но в пятьдесят шесть на фронт не брали, и армия не нуждалась в выходцах из дворянских и купеческих семей. Он, честно говоря, и сам забыл, что отец его когда-то числился в купеческой гильдии, но бумаги все помнили, за всем следили.

А Васятка попал под мобилизацию, как новая безвинная поросль, как сын совработника и отслуживший положенный срок пехотинец. Ему исполнилось двадцать три, тоненький, но крепенький стебелек с ясными глазами на курносом лице, простота, свято верившая, что лучше советской власти ничего не бывало и не может сочиниться, что скоро они построят коммунизм, а Москва и Акмолинск отличались только размерами, больше ничем. Васятка уехал на фронт с беззаботной улыбкой, и Тоня плакала ночами напролет. Эшелон, правда, долго формировался, никак не мог тронуться, но это небольшое утешение: все равно ведь попадет ее кровинушка под фашистские пули. Надеяться, кроме Бога, не на кого.

– Я бы лучше сам пошел, чем Пашка, ядрен корень. – Яков тоже проводил на фронт сына и теперь матерился и плевался тягучей коричневой слюной. – А шо? Повоевал бы, побил фрица-поганца.

– Тебе сколько? Шестьдесят два? Ишь, акробат, – осаживал его Платон, который теперь работал в поле наравне со всеми, а лавку и бухгалтерию окучивал по вечерам и частично по ночам.

– Так там Харькивщину бомбят, ты слыхав? – влез Степан.

– Слыхал. И Курск бомбят – мой Курск.

В колхозе началась жаркая пора: рук стало вдвое меньше, а работы больше. В Казахстан с первых дней эвакуировали население оккупированной Белоруссии, Украины, России, это значило больше ртов. Фронт тоже надлежало кормить; да не как попало, а чтобы хватало сил бить фашистскую сволочь.

Сенцов приползал домой еле живой от усталости и напарывался на невидящие глаза жены. Она больше не бежала к нему, не прижималась, не тянула за рукав фуфайки, спеша раздеть, усадить за стол, укутать своей заботой. Теперь она жила от сводки до сводки, от почтальона до почтальона.

К зиме в колхоз стало прибывать подкрепление – освобожденные из плена или комиссованные из штрафбатов, кто мог работать. Одним из таких был Айбар. По решению трибунала он попал в штрафной батальон, их кинули в мясорубку, где выживших почти не осталось. Айбару сказочно повезло: легонько стукнуло в плечо первым же снарядом и отправило в далекую контузию, из которой он с трудом выполз, держась за скальпель полевого хирурга. Рука не слушалась, винтовку или гранату держать отказывалась, поэтому его отправили в Карлаг на поддержку ударного трудового фронта. В шахте места подранку не нашлось, и его прикрепили к колхозникам в звене таких же неудачников, проваливших экзамен на прочность.

– Что ж ты, хлопчик, так швидко[92] сковырнулся-то? – сочувствовал Степан.

– Окоротись, Степка! Тебя бы самого на войну отправить. Ты бы жару задал, – вступался Кондрат, теперь уже не только беспалый, но и беззубый.

Платон быстро вычислил, что Айбар неумело дезертировал именно с того эшелона, на котором в конце концов укатил Васятка, и этим незначительным совпадением смуглый мосластый степняк прирос к сердцу старого курского приказчика. Он притащил его к Антонине, она долго выспрашивала, видел ли он ее кровиночку там, в составе, пока все лениво валялись под вагонами… Да, видел, да, разговаривал… От нечего делать все новобранцы языками чесали… Материнское сердце ликовало, как будто она сама еще раз поговорила с сыном, обняла, причастилась к солнечному запаху макушки.

Тоня с началом войны, с тем самым неудачником-филином, сильно постарела. Она могла задуматься и смотреть пустыми глазами на сковороду, пока в ней чернел и обугливался лук, могла стоять босая перед колодцем, забыв вытащить ведро. Сенцов сначала не обращал внимания, думал, это от потрясения, от боязни за сына, но она стала плохо есть, задумчиво мешала ложкой похлебку, не поднося ее ко рту, пока жижа не покрывалась белыми творожинками застывшего жира. Тогда она вставала из-за стола, изумленно смотрела на мужа и произносила что-то извиняющееся, не тем голосом и не теми словами, что обычно, а как будто за столом у папеньки в благополучном довоенном Курске, как будто она юная незамужняя барышня из хорошей семьи, которая привыкла кушать только маменькины пироги и рассыпчатое печенье. В декабре ее стошнило в сенях, не успела выбежать на улицу. Платон испугался: